Рождение музыканта
Шрифт:
– За дело!
Корсак опять помолчал.
– Миша… почему ты не пишешь стихов?
Это было уже совершенно неожиданно.
– Каких стихов?
– Элегий, натурально! – Корсак печально вздохнул. – Весь мир – элегия, Миша! Вот послушай-ка, я кое-что прибрал, хочешь? – и, не ожидая ответа, начал плачущим голосом, словно и сам он, краснощекий толстяк, был ходячей элегией:
…Одна в слезах, вдали от мира,Душа смятенная рыдает.В печали тихо плачет лираИ струны слезы исторгают…Так ты, поэт…Корсак
– Богиня, а молчишь! – еще раз укорил ее Глинка, когда элегический пиит, исчерпав запас, побрел далее на поиски новых жертв.
Впрочем, ревнуя о славе, Римский-Корсак чаще всего орошал элегиями именно добродушную и беспрекословную Мимозу… Он сначала медленно кружил в отдалении, потом подходил все ближе и ближе.
– Миша!.. – и вздохнет, готовясь к приступу.
– Да не пишу я стихов, ей-богу, не пишу! – – отбивается Глинка.
– Не пишешь?.. Ну, все равно, тогда моих послушай…
Однажды у Корсака явилась новая выдающаяся элегия. В ней пространно излагалась трогательная история о том, как из очей девы скатилась на землю слеза и тотчас обернулась – кто бы мог подумать? – фиалкой! А фиалка – это было опять ново и неслыханно – приготовилась рыдать, склонясь на грудь к нежной незабудке. Но тут-то и обнаружилась вся сила элегической мысли: незабудка, оказывается, и сама была тоже безутешной. Склонясь на грудь к печальной фиалке, она уже готовилась объявить о том, как сладостны слезы дружбы…
В эту минуту в класс забежала благочестивая лиса. Саша Римский-Корсак далеко еще не кончил элегического сказания о том, что произошло от одной слезы, оброненной неосторожной девой, а Сергей Соболевский уже начал читать постным голосом:
Во время оно за грехиБог покарал людей потопом.А ныне Корсака стихиНа нас обрушились потоком…Корсак слушал в элегической рассеянности, еще ничего не соображая, но Соболевский так и не дал ему опомниться:
Нам не грозят пучины вод,Обет, раз данный, бог хранит.За что ж в слезах холодных одНас топит он, злодей-пиит?Римский-Корсак вздрогнул: никак опять эпиграмма? Чтобы рассеять последние сомнения, Соболевский все тем же постным голосом закончил:
Так почему же Корсак-РимскийНа нас стихи, как воду, льет?Да потому, что исполинскийОн, Римский-Корсак… идиот!..После этого Корсак несколько дней никому не читал: стихов, оставив в покое даже Глинку. Поэт ходил в одиночестве, вздыхал и, видимо, что-то сочинял. А потом в свою очередь объявил Соболевскому:
Знай, эпиграммы только гадки,Когда хромает тощий стих.Как пол вощеный, строки гладки,На мысли не споткнешься в них!..Саша Корсак, по обыкновению, вздохнул и тотчас услышал возгласы одобрения. Но не успел еще насладиться неожиданным успехом элегический поэт, как против него обернулись собственные его стихи.
Стоило теперь Корсаку обнаружить первые признаки задумчивости, стоило произнести хоть одно слово из новой элегии, ему немедленно отвечал согласный хор:
Как пол вощеный, строки гладки,На мысли не споткнешься в них…Вскоре неумолимая судьба снова обрушилась на Александра Корсака, приняв невинный вид свежей книжки «Невского зрителя». Все пансионеры, склонные к изящной словесности, питали к этому журналу особый интерес: в нем печатал свои стихи и рассуждения пансионский наставник Вильгельм Карлович Кюхельбекер и, по собственным его словам, обращенным к питомцам, именно в «Невском зрителе» предрекал будущие великие битвы… В первой же книжке издатели обещали: состояние правления, законодательства, наук и искусств, – вот те предметы, на которые будет обращено внимание в «Невском зрителе». Правда, сам Вильгельм Карлович напечатал в первой книжке престранный романс, отнюдь ничего им не предвещая; автор кончал его так:
С тех пор, как знаю я, о чемКогда зефиры сладко дуют,В лесу прохладном и густомТак нежно голубки воркуют…Насчет воркующих голубков произошел у пансионеров даже спор: Михаил Глинка, например, сам державший голубков на теплом чердаке при мезонине, решительно утверждал, что Вильгельм Карлович переселил оных птиц в лес не иначе, как по поэтической своей рассеянности…
А пока читали и разбирали первую книжку «Зрителя», вышла вторая. И тут, рядом с творениями Жуковского, Кюхли и старшего Левушкина брата, пансионеры обнаружили своего собственного Медведя! В журнале был предан тиснению его меланхолический «Гроб» за полной подписью: «Н. Маркевич»!
О, пьянящий фиал славы, ты снова миновал жаждущие уста Александра Римского-Корсака и по капризу Аполлона вручен презренному Медведю! Мир, похожий на элегию, показался в те дни сущим гробом отвергнутому поэту. Тем более, что однокорытники на панихидный лад непрестанно тянули мрачные строки:
Страшно подумать, о том как в досках гробовых мы запремся.Жестко нам будет лежать! Одна лишь доска нам постеля.Душно и тесно! Тогда не для нас уже явится солнце,Будет сиять на гробах, но свет его к нам не прольется…Однокашники читали, а Медведь сиял, как солнце… О, слава, слава, кто к тебе равнодушен! Впрочем, вокруг «Гроба» не было ни благоговейной тишины, ни единомыслия.
– Притворство чувств не может питать истинную поэзию! – ниспровергал поэта Михаил Глебов.
А Сергей Соболевский уже читал вслух свежую эпиграмму:
Медведь в усердьи морщил лоб,Натужился – и вышел Гроб…Но удивил пансионеров все-таки не Николай Маркевич. Всех поразило в новой книжке «Зрителя» творение Вильгельма Карловича. Он перенесся мыслью в XXVI столетие и, обозревая разные города Европы, слал читателям свои письма, метя их 2519 годом! Кюхля путешествовал во тьме грядущих веков и оплакивал минувшую славу, былое величие и просвещение. Однако автор «Европейских писем» из воображаемого будущего трактовал не только о прошлом. Помянув о былых гонениях на людей мыслящих, о беспрестанных нарушениях священных прав человека, сочинитель под хитрой личиной путешественника 2519 года предавался весьма прозрачным мечтам: