Рождение волшебницы
Шрифт:
Полтора часа Золотинка ждала, не покидая свою жесткую табуретку посреди арены. Ждал заполненный на три четверти зал и глухо гудел. Потом ровный шум усилился: начали прибывать пигалики, отозванные, как видно, с общественных работ. Еще через время появились волшебники в торжественных мантиях, обличитель и оправдатель, писари и, наконец, судьи – все в гражданском.
Но теперь, как бы ни любили пигалики справедливость, они станут торопиться, подумала Золотинка. Подтверждая худшие опасения, Оман начал говорить плохо, на удивление несвязно и маловразумительно. И закончил он ужасно неловко и небрежно, Золотинку так и покоробило:
– Сейчас
Золотинка встала.
Говорить без внутренней веры, по необходимости защититься можно было лишь в особом настроении раздражительного задора, но она не испытывала враждебности к своим судьям, не видела в них противников – пигалики разоружили ее.
– Мы ждем, – мягко напомнил председатель. – Имеете что сказать суду перед окончательным, завершающим взвешиванием?
– Простите меня, если можно. Я принесла много зла.
– Вы очень тихо говорите, – заметил председатель.
– Если я смогу искупить… – начала Золотинка кричать – чтобы слышали – и смолкла в глубочайшем отвращении к собственному голосу.
«Не знаю, что говорить. Кажется, дело в том, что я слишком уж хорошо вас понимаю. Трудно защищаться, когда стоишь на точке зрения пострадавшего. Но дело не в этом, отговорки. Просто я сознаю, знаю это наверняка, что если бы все повторилось опять, то я попала бы в ту же самую западню. Я это чувствую: путь мой полон вины, но не раскаиваюсь, – вот в чем штука. Сколько бы, чего бы и как бы ни понимала я – не раскаиваюсь, нет во мне ни грана раскаяния. В детстве я прочитала в одной умной и возвышенной книге: объяснить и оправдать старые поступки можно, лишь совершив новые. Я и сейчас так думаю».
– Почему вы молчите? – спросил судья, не скрывая недовольства. – Вам нечего сказать суду?
– Не знаю…
– Вы все сказали?
– Все, – молвила Золотинка и ужаснулась.
Была полная, священная тишина.
– Приступаем к последнему взвешиванию, – объявил председатель.
Золотинка потупилась, обхватив лоб.
Так она и сидела, не поднимая головы. Зал притих, можно было уловить слабый шелест посыпавшегося песка.
Когда же решилась глянуть, все было кончено: огни волшебников горели, но белый песок иссяк. Почудилось на миг, что он еще и не начинал сыпаться, потому что черная чаша обвинения застыла внизу… Но нет, все было кончено.
Напрасно ждали чего-то волшебники и томился притихший, словно бы удивленный зал. Напрасно, забывшись, уставил ввысь взгляд председатель и его товарищи.
Всё.
Суд удалился для составления приговора, а Золотинка осталась на арене, где и просидела около двух часов, комкая в ладонях сплющенное и скатанное золото – состриженные с ее затылка волосы.
Потом все встали, и председатель принялся читать пространный и многословный приговор, в котором до последнего нельзя было понять, куда же клонится дело, к чему идет.
– …Приговаривается к высшей мере наказания – смертной казни, путем замуровывания в стене, – продолжал председатель, почти не дрогнув голосом. Казалось, напротив, он проговорил эти слова особенно ровно и бесстрастно. Для того и читал так долго, чтобы выучиться этой интонации, ничего решительно не выражающей. – Причем оное замуровывание будет производиться четырьмя мастерами одновременно…
«Одно-овре-еменно…» – протянул председатель и тут явственно ослабел. Вздохнул так тяжко и глубоко, словно бы давно уже не имел случая перевести дух. Вздохнув, этот строгий, несколько похожий издали в своем черно-желтом одеянии на бородатую осу пигалик замолк, уставив нос в пачку подрагивающих в руках листов. И тем сильнее поразил он притихший зал, что обнаружил в своей бумаге некое важное продолжение. Он довел его до общего сведения окрепшим, но все еще неровным, как после болезни, голосом:
– Оную кладку совершить на известковом растворе в полтора кирпича. Причем объем камеры, назначенной для умерщвления сказанной волшебницы Золотинки, должен составлять не менее четырех кубических аршин по слованскому счету. Для уменьшения ненужных… – председатель запнулся, как бы не доверяя себе, и повторил еще раз: —…ненужных страданий осужденная получит один кувшин воды в полведра и фунт суха-аре-ей… – снова зевнул он, задыхаясь. И смолк опять, спрятав лицо в бумагах, словно пытался отыскать прыгающие строки носом. Молча сунул бумагу товарищу, который нашел все-таки нужное место, утвердил на нем палец и продолжил:
– Народный приговор окончательный и обжалованию не подлежит. – Это и было все, для чего призывался товарищ.
Больше никто ни единого слова не добавил. Ничего более вразумительного, чем вся эта оглушающая дребедень, которая называлась приговором, ничего просто хотя бы по-человечески понятного, обыденного сказано не было. Вроде того, что «закрываем наш суд, спасибо за участие» или просто «до свидания». «Можете расходиться», наконец. Ничего такого, что волей-неволей говорят люди, закончив большое общее дело. Судья передал бумаги председателю, и все они один за другим в чинном порядке вышли, оставив двадцатитысячное собрание в столбняке.
Никто не шевельнулся. А Золотинка стояла посреди арены. Бессмысленно она стояла, но бессмысленно было идти, сидеть, лежать – все одно.
Мало-помалу слуха ее достигли подвывающие звуки, столь явственно напоминающие плач, что она, удивляясь, обвела глазами усеянные народом склоны: кто бы это мог плакать, когда она застыла без слез?
Определенно, различались рыдания. Более того, они усиливались. И рев этот множился, подхваченный в нескольких местах. Что-то вроде слезного ветра прошелестело по залу – и непогода разразилась. Собрание заревело взахлеб, рыдало и выло. Оглядывая нижние ярусы зала, Золотинка не видела ни спокойного лица, ни ясных глаз – согнутые плечи, скомканные платочки, закушенные губы. Слезное поветрие распространялось, как зараза, как мор. Невозможно было сохранить самообладание среди столь жалостливых завываний; болезненные порывы захватили и стражников с их бердышами и самострелами. Только Золотинка и оставалась безучастной к этому их несчастью.
Суд и приговор произвели потрясение во всем Золотинкином существе, она чувствовала и догадывалась: что-то переменилось. Неожиданное облегчение… словно очистилась от скверны.
Она думала теперь о казни без того судорожного и одновременно мимолетного ужаса, который посещал ее в прежние дни. Теперь она не верила в смерть. И потому нарочно принималась убеждать себя: надеться не на что. Но куда было деться от ощущения, что все это не так важно по сравнению с тем, как ревели они навзрыд?