Розы в ноябре
Шрифт:
И полетели по паркету шаги, обгоняя недоуменные перешептыванья: «Тысячу и один раз — и еще в костюмах! Это уже чересчур…»
Раздвинув розовые занавески застекленных дверей костюмерной, глянула. Да, чутье не обмануло ее.
Шаг его — мягкие сапоги! — был полетист. Поясной платок, повязанный низко, подчеркивал изгиб стана, тот, не схваченный художниками изгиб, какой примечала она лишь у юношей своей родины.
Она испытала удовлетворение мастера, восстановившего искаженную было, попранную красоту. Сейчас он был похож…
Огнем был выжжен в памяти этот далекий день.
…Девочка лезет на дерево; дрожь страха и любопытства сотрясает худенькое, ящеричье тело. Как хорошо: в просветы между листьев видно все: толпа народа на площади и тот, кого называют «бесуяк», «без костей». Танцор, акробат.
Ему бросили блюдо — тяжелый глиняный ляган, расписанный небывалыми цветами. Ляган крутится у него на голове. Сбегает, крутясь, по шее на плечи. Танцует на спине. Снова, как живой, взбирается на голову… Что это за ляган такой?
И вот приносят другое блюдо. Оно полно пылающих углей. Угли рдеют — ляган точно плоская корзина с весенними маками.
Огненный ляган так же послушен человеку в полосатом чапане: пробегает по плечам, крутится. Не отцвели огненные маки, не уронили лепестков. Под рев толпы танцор прикладывает руку к сердцу. Отбегает в сторону — прямо под ее дерево. Она слышит трудное дыханье. Видит улыбку, добрую и чуть болезненную улыбку хорошо поработавшего человека.
Он снова выходит в круг — и совершает чудо. Встает на колени, перегибается назад. Ниже, ниже…
За спиной его, на земле, стоит теперь медный поднос, залитый водой. Посвечивают монеты сквозь воду.
«Веками глаз!» — девочка вздрагивает там, у себя на дереве, — веками глаз поднимает он монету и несет ее, тускло поблескивающую, на щеке, напряженной, как тетива лука…
Она кричит, потрясенная восторгом, хорошо, что крик ее тонет в могучем гуле толпы.
Через год девочка Нодира убежала из дому. Танцуя, прошла по огненным и кровавым дорогам тех лет. Узнала, как обжигает щеку камень, брошенный злобной рукой. Как гнет к земле поганое, прошипевшее вслед слово.
Зачем? Во имя чего? Не для того ли, чтобы открыть каждому таящееся в нем чудо?
Она одевалась, торопясь.
Что-то просверкало мимо, Яхья больно ткнул локтем: «Опаздываешь!», Сарвар ударил пальцами…
Парчовый камзол был на ней, цвета пламени, желтое платье и шапочка — вся в блеске звенящих подвесок; руки вылетели из широких рукавов, щелкнули озорные пальчики: «Чики-чики-чик!»
«Така-така-тум!» — отозвалась дойра. Пучок филиновых перьев на шапочке покачнулся, поплыл по кругу. Зазвенели дутые бубенцы браслетов. И снова: «Чики-чики-чик!» — «Така-така-тум!»
«Я ли даю ей опору дойрой или руки ее ткут узор звуков?»— думал Сарвар. Он забыл, кто танцует, он видел девушку и ему был понятен каждый взмах ее бровей, все ее юное озорство и трепетная радость.
…Мяча нет, но она играет с мячом; он летает: невидимый, упруго вспрыгивает ей на ладонь, убегает, вьется. «У кокетки — сто повадок!» Вдруг поскромнела лицом, поплыла, сложив руки перед грудью, гордо откидывая голову, легко пристукивая ногой. Качнула головой, вправо-влево, быстро-быстро, это «кыйгыр бойин» «птичья шея», только девушки его родины умеют так…
Замерла. Распахнулись, взлетели ресницы. Руки протянуты вперед. Ладонь к ладони, мизинец к мизинцу — вот как близки сердца любящих. Руки зовут, рассказывают, лукавят. Изогнутый мизинец коснулся губ: молчи, ведь это — тайна…
И снова — летит, подхваченная ветром веселья. Быстрее, быстрее! Торопись, не отставай, дойра! «Чики-чики-чик!» — «Така-така-тум!»
Она — ветерок, она — золотое веретено! Она — девушка…
…Точно отпечатанный в мыслях, четко проступил голос Атамурада:
— Девушка, что с нее взять! Подойник опрокинет — вот и причина посмеяться!
И такая тоска, такая боль стиснула сердце — рука его дрогнула, и коротко, не к месту прорычала дойра…
— Повезло тебе, парень, — точно кот, дорвавшийся до каймака, сладко прижмурился Яхья. — Сегодня она сбросила с плеч годы, точно змея — старую кожу. Кто знает, что будет. Может, еще увидишь ее в испанском танце. Покажет свои ноги, вот так! — он махнул рукой от бедра к носкам. Сарвар, не остывший еще от игры, уколотый нежданным воспоминаньем, вздрогнул.
— Искусство, искусство! Только и слышишь! — бросил яростно. — В чем же оно — женщина показывает то, что другие прячут?
Одутловатое лицо стало алее петушьего гребня. Словно с высокой горы — на муравья, поглядел на него дутарист.
— Мальчишка, щенок трехдневный, — сказал с презрительным сожалением. — Что ты знаешь об искусстве? И — о женщине? О той, кому дана власть взять душу и встряхнуть ее так, что мир завертится перед глазами? Ты о женщинах мыслишь просто: жена варит обед и няньчит ребят. Что ты знаешь о любви, которую несут через всю жизнь, тайно и бережно?
Гнев преобразил его лицо — крыльями взметнулись вислые брови, отвердели щеки, сумрачный, вспыхнул свет в глазах. И вдруг глянула на Сарвара былая, угасшая красота…
Сарвар молчал, не оправдываясь и не вступая в спор.
«Что я знаю о любви?» — думал он горько, глядя вслед дутаристу. Тот уходил скорыми, сердитыми шагами, мешковатый, сутулый, тяжелый на ногу, в прекрасном костюме, в узких, как лодки, туфлях…
Разве дано душе — понять душу? «Ничего, никому не расскажу, пусть все — во мне, пусть источит меня: имя — есть, человека — нет… — думал Сарвар. — Нет слов, чтобы сказать — как было…»
Вот как было. Сарвар увидел: бежит тень облака по траве, гася зеленое ее сиянье, Шариками ртути катятся серые ягнята-ширази. Сверкает каждая былинка, словно обмакнули ее в хрустальную воду…