Руина
Шрифт:
— Да хотя бы эти пятьсот жолнеров, — заметил майор, — а то у меня артиллеристов вовсе нет.
— Что же это за помога? — раздражался комендант. — Что это за помога пятьсот голов? Смеховище! На такую твердыню нужно тысяч восемь народу да с сотню гармат!
. — На дьябла нам с полтысячи рвани! — заволновался и Ревуцкий. — Пусть епископ или гетман там шлют нам зараз обещанные шесть тысяч! Здесь ли гонец из Кракова?
— Там, в покоях, — повел комендант головой.
— Так пойдем, пане–друже, постараемся через него убедить епископа
— Необходимо, — согласился Лянскоронский, — гетман все обнадеживает нас миром, а мы в полной неизвестности, что творится вокруг… В случае чего, храни Боже, так нас на все беды — одна лишь горсть!.. Хотя бы этот Ханенко прислал… а то заварил пиво, а сам — до дьябла!
К концу этого разговора все гулявшие по аллеям примкнули к коменданту и вместе с ним вошли в дом.
В саду, над обрывом, остались только Ядвига да Фридрикевич.
— О чем пан задумался? — спросила наконец своего молчавшего соседа Ядвига.
— Так, о многом, — вздохнул он.
— Например?
— Эх, золотая панна! К чему нагонять на вас тоску-тугу?
— Так какая же это дружба? — заметила с болью в сердце Ядвига. — Нет, пан далек от меня, очень далек… Между нами лежит черная пропасть… Я бы всю жизнь отдала, чтобы перелететь ее и стать рядом, рука об руку, с своим другом… Да он этого, видимо, не желает… даже поговорить по душе уклоняется…
— Любое мое дитятко! — пожал ей руку Фридрикевич. — Прости, если я чем огорчаю… но между моим и твоим сердцем действительно бездна: мое искалеченное, все в рубцах, а в твоем чистом, как утренняя роса, отражается небо…
— Нет, я не дитя! — заговорила горячо Ядвига, и ее выразительные глаза заблестели. — Я умею привязаться горячо, безраздельно… Мне знакомы уже не детские, а глубокие чувства… мне знакома скорбь жизни, мне близко горе отчизны!.. Мое сердце рано начало отзываться на мирские радости и печали; но от этого струны его не ослабли, и, поверь, коханый мой друже, что они способны издать такой звук, какой ужаснет многих…
— Что за душа, что за сердце! — всплеснул Фридрикевич руками. — И для чего же мне такая щербатая доля?
— Да в чем же дело, мой любимый друже, мой рыцаре славный? — положила она ему на плечо свою руку. — Неужели ты не хочешь быть со мной откровенным? Неужели ты можешь от меня таить что-нибудь? Ведь это зрада дружбе… И за что? Я тебя с самого детства любила, мои первые мысли, первые чувства развивались под твоим теплым дыханием… а потом, когда ты уехал, — тоска без границ, без границ, без просвета… И вдруг неожиданная радость: я чуть с ума не сошла!..
— Довольно, довольно! Теперь моя очередь сходить с ума, если я не сошел уже прежде…
— Но ты мне скажешь причину…
Фридрикевич сидел, как на горячих угольях: лукавить перед таким чистым сердцем он не смел, во всем признаться — не имел силы, а прижать ее к груди, позабыв прошлое, — не имел права…
— Ты меня не любишь? — спросила глухо
Фридрикевич вздрогнул; он пуще всего боялся этого прямого вопроса и не сразу ответил…
— Говори прямо! — настаивала Ядвига.
— Не то, нет, не то, — забормотал он невнятно, — я не могу… не достоин сейчас тебя любить так, как нужно любить… неземное создание…
— Ты любишь другую? — перебила его с воплем Ядвига.
— Нет у меня другой! — простонал болезненно Фридрикевич. — Нет! Призрак… кошмар… он скоро пройдет… Не спрашивай пока, а пожалей!..
Ядвига закрыла лицо руками и уперлась локтями в колени, словно надавила ее какая-то чрезмерная тяжесть…
LXX
За ночь был исправлен мост, очищена дорога от груд мусора и развалин, осмотрены погреба и подвалы, обезоружены защитники крепости и заняты все башни, посты и бойницы воинством повелителя правоверных.
Когда на следующее утро поднялось из-за легких облаков над Каменцем яркое солнце и брызнуло алыми лучами на твердыни, то осветило на них не собольи шапки, не блестящие шлемы, а зеленые да желтые чалмы… Только на крестах храмов заиграло оно кроваво, а вниз словно не захотело и пробиться лучом, так как там творилось что-то недоброе.
Теперь уже совершенно успокоенный и огражденный от всяких случайностей, сам падишах открывал торжественное шествие в городе; хан, визирь, гетман и мурзы следовали за ним в прежнем порядке.
От самой въездной брамы вплоть до замка толпились за шпалерами гвардии падишаха местные обыватели, безоружные, трепетные, бледные; женщины, девушки, дети, полуживые от страха, были спрятаны в домах, чердаках и подвалах.
Блистательного повелителя встретила у ворот городская старшина со старостой и бургомистром во главе; староста подал падишаху ключи от крепости, все склонили колени пред белоснежным конем победителя, а остальные жители пали во прах, моля о пощаде.
Улыбнулся падишах довольной улыбкой, — льстила ему эта бессильная покорность, азиатская гордость владыки Востока была удовлетворена всласть, и падишах махнул милостиво рукой, прижав потом ее к сердцу, в знак того, что оно тронуто рабским унижением гяура и чуждо мщения.
Гетман смотрел на эту картину позора надменного, кичливого ляха, и в его груди шевелилось злорадное чувство; но вскоре к этому чувству примешался какой-то тайный укор, что унижение это разделяют вместе с ляхами и его братья по крови и по вере. Но гетман подавил в груди своей эту прорвавшуюся струю горечи и, подняв высоко голову, въехал победоносно вслед за владыками и их визирем в развалины брамы.
Но не успел гетман потешиться унижением врагов, не успел насладиться грезами победителя, как его сразило страшное зрелище, оборвавшее сразу все мечты его и надежды, оледенившее ужасом его сердце.