Румянцевский сквер
Шрифт:
Трушков Афанасий пил весело.
— Восьмого вечером, — кричал, откусывая от огурца, — обняли танками город Мост! Мы, шоферня, мотострелки, полевой кухни не дождались, пожрали что было, сухари-консервы, тут ротный прибегает: славяне, танцуй! Капитуляцию подписали в Берлине! Давай наливай еще, морская пехота! — Трушков запрокинул голову и картинно, с расстояния вылил водку в распахнутую пасть, во артист! — Значить, кончена война! — закричал он дальше. — Ну, тут что было! Стрельба на всю Европу! Только поутихли, спать полегли, кто в машинах, кто так, — вдруг команда: подъем!
— И в Питере так было девятого, — сказал Колчанов. — Весь город на улицах, музыка, военных качали…
— Музыка, — сказал Цыпин вызывающе. — Цветочки кидали! У нас красивее было. Утречком норвеги, само, к лагерю потекли, уг-уг, криг капут. Ножницы садовые нам бросили — режь, значит, проволоку. А охрана немецкая — га-га-га, похватали ранцы и шасть за ворота, к хренам собачьим. Вот и криг капут. Свобода, глядь!
— Да где ж это было? — спросил Колчанов.
— Сказано тебе — в Норвегии! — выкатил на него Цыпин шалые глаза.
— Как ты в Норвегию-то попал?
— Мы с тобой, товарищ сержант, в какой бригаде служили? Ага, то-то и есть — Обойти Балтийское Море Пешком. Я и обошел! Мы что — всю уже вылакали?
— Одну выпили, так неужто другую не найдем, — сказал Трушков. — Или мы слабаки?
Он держался солидно — кум королю, сват министру. Его дородная жена-завмаг, поворчав немного, выдала еще бутылку, потребовав, однако, чтоб они убрались из подсобки: шум пьяных голосов, видите ли, мешал культурно обслуживать покупателей в торговом зале.
— А и покупатели у тебя! — иронически ухмыльнулся Трушков. — Голь перекатная. Ладно, режь из карточек талоны, а мы пойдем. Бери закусь, морская пехота. Мы на участок, Прокопьевна.
Участок у них был за Угольной пристанью, и хорошо, что по воздуху прошлись, — проветрились малость. Хоть и сухая стояла погода, а за пристанью, за каналом, было грязно и мокро, шли по накиданным доскам. Колчанов, идя за Цыпиным, придерживал его, хромоногого, сзади за ремень, чтоб не съехал в грязищу. За обширной лужей простирался пустырь, разбитый на огороженные проволокой лоскуты-огороды. Вечерело. Слева на возвышении берега, под взбитыми сливками облаков, стоял огромный, запущенный, обшарпанный дворец Меншикова.
Как начали они — вернее, продолжили — выпивать, расположившись среди огуречных и картофельных грядок, возле шалаша, это Колчанов еще помнил. Как Трушков широко руками показывал, какую тыкву хочет вырастить, — «Вот такую! Как Аленкина жопа!» — и это помнил. А что было дальше — заволокло сизым туманом. Вроде бы к ним подсаживался еще кто-то из окрестных огородников, и выпивка не убывала, и откуда-то появился баян, и Трушков играл и пел, жутко фальшивя: «Когда б имел златые горы и реки, по-о-лные вина…»
Проснулся Колчанов от холода и обнаружил себя лежащим в шалаше на топчане, под рядном, от которого пахло сырой землей с внятной примесью навозного духа. Вспомнив события минувшего дня, он застонал сквозь зубы. Вышел из шалаша. Белая ночь текла средь бледных созвездий, тихо раскачивая желтый челн новорожденной луны. Слабо белел сквозь туман Меншиковский дворец — призрак, затерявшийся в веках.
И опять, опять… Проклятое воображение рисовало одну и ту же картину: Валя в объятиях Мишки Гольдберга… Залить, заглушить водкой!.. Но все выпито… вон валяются пустые бутылки среди несозревших огурцов… И такая боль, такая невозможная боль…
Вы, умники, пророки, философы… кто еще… члены Политбюро… подскажите, что делать, как жить… Может, просто кинуться в канал, голову размозжить о каменную стенку…
Ранним утром приплелся Цыпин.
— Живой, Витя? А я, это само, опохмелиться принес. И капусту.
Сели на чурбачки, вкопанные в землю возле шалаша. Гнусным духом несло от плохо очищенного спирта. Ну, если затаить дыхание… Ничего, пошло, побежало по жилам.
— Афанасий с утра ездиит, с горторга продукты по магазинам растыркивает. Само, обещался потом прийти. Гляди, говорит, чтоб твой политбоец не откинул копыта. А то он чахлый от научных способностей. — Цыпин захихикал, колюче взглядывая на однополчанина, бледного от плохого сна и неприятностей жизни. — Ну-к, давай еще!
Утро разгоралось солнечное, розовое. От Угольной пристани неслись гудки, работяга-буксир пыхтел, тащил неповоротливую тушу груженой баржи.
— Ксана спрашивает: чой-то друг твой как мешком ударенный? Само, случилось у тебя что-нибудь?
— Случилось.
Цыпин подождал, не скажет ли Колчанов подробности. Но тот молчал, поникнув головой и плечами.
— Знаешь, почему я тебя стрельнуть хотел? — сказал Цыпин, насупясь.
— Ну? — без интереса спросил Колчанов. — Почему?
— А потому, что ты на меня этому, само, капитану, особисту, настучал.
— Я на тебя не стучал. — Колчанов поднял на Цыпина тяжелый мутный взгляд. — Ври, да не завирайся.
— Ты к нему ходил, ребята видели. В Кракове, в Западной казарме. А зачем к ним ходют — известное дело.
— Ходил, потому что вызывал. Как не пойти, коли вызывают.
— А он знал, кого вызывать, — повысил голос Цыпин. — Меня-то или кого другого небось не позвал.
— Чего ты плетешь? — с тоской сказал Колчанов. — Он все про каждого знал, к твоему сведению. Такая у него служба. Он мне про твоего отца сообщил, что участвовал в антоновщине…
Тут Цыпин — и вовсе в крик:
— Я когда рожден? В марте двадцать первого! Отца когда убили? В том же годе, само, в мае, расстреляли! Только от мамы я и знаю про отца! Где антоновщина, а где я?
— Иди ты к черту, Цыпин, — разозлился Колчанов. — Чего привязался? Я тебе плохого не сделал. Я, наоборот, защищал тебя, мудака.
Он поднялся с чурбачка, с трудом разогнув спину. Внутри у него все было стянуто, как железными цепями. Пошел, горбясь, меж грядок к проволочной калитке.