Румянцевский сквер
Шрифт:
— Опять. — Лапин потряс вынутой картой. — Опять, смотри-ка, валет крестей лезет. Ну?
— В шестьдесят пятом, помните, его в психушку сунули. Вы еще звонили к своим, просили выпустить Цыпина. Помните?
— Помню. Тебя в Архангельск распределили, а вы с Милдой только поженились. Я, конечно, приложил. Чтобы тебя в Питере оставили.
— Нет, я о другом, Иван Карлович. Другой был случай.
— Другой? — Старый Лапин посмотрел на Колчанова сквозь выпуклые очки и подмигнул левым глазом. — Я помню. Тебе припаяли строгача из-за этого… диссидента…
— Акулинича.
— Да. Это когда было?
— В шестьдесят восьмом, во время чехословацких…
— Ну да. Наши вошли в Прагу, чтобы там не скатились.
— Куда не скатились?
— В ревизионизм. Он живой?
— Кто? Акулинич? Умер в лагере, в Мордовии. В семидесятом. Он вообще был болезненный, а с ним так жестоко…
Лапин завозил ногой в ботинке по паркету.
— Не жестокость, — проворчал он, — а строгость. Заступники хреновы. Такой огромной страной, как Россия, нельзя править иначе, чем строгостью.
— Чтобы боялись?
— Чтоб боялись преступить закон.
— Закон преступаете вы, — хмуро возразил Колчанов. — По какому закону объявили врагами и загнали в концлагеря тридцать миллионов? Вы и сами сидели. Раскрутили маховик, который и своих прихватывал. Но на вас это нисколько…
— Такие, как твой Акулинич, засирают людям головы. Дай им волю, сдадут государство мировому империализму.
— Талдычите одно и то же. Надоело. К вашему сведению я летом вышел из партии.
Старый Лапин словно и не услышал крамольных слов. Покашливая, выкладывал карту за картой.
— Слышите? — повысил голос Колчанов. — Массовый выход из партии. Перестройка у нас. Слышите?
— Вот он тоже, — Лапин хлопнул тыльной стороной левой руки по валету треф, — отрицал участие. Не помогло его благородию.
— Вы о ком? — Колчанову было не по себе.
— Да о ком же — о лейтенанте фон Шлоссберге. Старший был офицер у нас на минном заградителе «Хопер». Становись, говорит, скотина, на колени и лай по-собачьи в гальюне. Кричи, говорит, в очко полсотни раз: «Мне служба не везет…»
— Если самодур-офицер попался, из этого еще не следует, что все…
— Мы ему рога пообломали. Рыб отправился кормить. — Старый Лапин подмигнул весело и грозно. — Это кто звонил? Милда?
10
Что верно, то верно: был Колчанов обидчив. В детстве сильно обижался на отца, хоть Василий Федорович после каждой порки приносил подарок. На старшую сестру обижался, когда та выхватывала у него книжки — «Затерянные в океане» или там «Дочь тысячи джеддаков» — и возмущалась, что он читает «всякую чепуху», а «Как закалялась сталь» никак не прочтет. Ужасно обиделся на учителя физкультуры, который за мелкую провинность не включил его — великого лыжника! — в межшкольные лыжные соревнования. Обижался на капитана Одинца, обвинившего его в утрате бдительности…
Однако прежние обиды не шли в сравнение с той, что нанесла Валя Белоусова.
Таяли на весеннем солнце сугробы, громоздившиеся вдоль тротуаров. Талая вода бежала к водостокам. А в Румянцевском сквере снег еще лежал — серый, ноздреватый, набухший водой. В голых ветвях лип скакали, галдели воробьи. Валя заулыбалась:
— Посмотри, как они радуются весне!
Колчанов достал из кармана сверток.
— Хочешь? — Он развернул промасленную бумагу. — У нас в буфете появились в свободной продаже.
— Пирожки! Какая прелесть! — Валя откусила, хрустнув поджаренной корочкой. — Спасибо, Витя.
Они пошли по безлюдному скверу вокруг фонтанов, вокруг обелиска, Валя оживленно болтала:
— А стоики считали, что блаженство в невозмутимости и спокойствии духа и что всем правит разум. А герметики были аскеты, космос они считали массой зла, а все, что мы видим, призраками. Можно, я еще один съем? Витя, почему ты такой мрачный? Это от сознательности, да? Миша говорит, в вашей бригаде ты был самый сознательный.
— Ну, раз Миша говорит…
— Ой, Витя, я не могу, какой мрачный! Что случилось?
Ее сиреневые глаза в черных ободках ресниц сияли и искрились на солнце. «Ты меня разлюбила», — хотел он сказать, но вместо этого спросил:
— А что, это плохо, когда сознательный?
Валя засмеялась. Она вообще легко смеялась, всякий пустяк ее смешил, палец покажи — расхохочется.
— Это о-очень хорошо-о! — пропела она и принялась кружиться, помахивая портфелем.
Ухватить бы ее за руки, закружиться с ней в приливе обшей радости жизни. Но не такого склада человеком был Колчанов.
Не удержался, съязвил:
— Это где ж ты научилась так танцевать? В Дзержинке?
Валя оборвала легкомысленное кружение. Склонив набок голову в серой шапочке, всмотрелась в Колчанова:
— Витя, в чем дело? Мне нельзя сходить на танцы?
— Почему нельзя…
— Мальчики в Дзержинке прекрасно танцуют. И между прочим, очень галантны…
— Валька! — Колчанов притянул ее за плечи. — Тебе со мной скучно?
Она отрицательно помотала головой.
— Скучно, да? Скажи правду! Не обижусь. За раны полюбила? Не полюбила, нет, а… просто жалеешь, да? — Он тряс Валю за плечи, а она стояла, уронив руки. — Ну, что молчишь?
— Витя, — сказала она, глядя на него потерянно, почти с испугом. — Конечно, я тебя люблю… как брата…
Ветер шумно прошелся по верхам деревьев, и быстро наплывали тучи, гася весенний свет. С угла 8-й линии донеслось дребезжанье трамвая. Звуки городской жизни омывали Румянцевский сквер, как река остров. А тут, возле победного обелиска исторической жизни, томилась, взыскуя взаимности, одинокая душа.
Еще была в конце того дня гроза, да какая! Колчанов брел по набережной, зябко поводя плечами в мокром бушлате, под грохотавшим, раскалывавшимся небом, под струями холодной воды. Раскаты грома долгим эхом повторяли прозвучавшие у обелиска слова: «Как брата… Люблю как бра-а-а-та…»