Русская литература XIX-XX веков: историософский текст
Шрифт:
С этим связана и малопонятная, иначе «убийственная» ирония автора в первой части поэмы «Двенадцать», с которой он сообщает о всеобщей неустойчивости и наблюдает, как люди падают один за другим:
Завивает ветер Белый снежок.Под снежком – ледок. Скользко, тяжко, Всякий ходокСкользит – ах, бедняжка! (7)Далее, как известно, перед читателем проходит галерея социальных типов (Старушка, Буржуй, Писатель, Поп, Барыня, Бродяга).
Работы современных исследователей, как мы видели выше, показывают, что понимание истории как мистерии и драмы характерно для символистов, представителей элитарной культуры. Но практически нет исследований, показывающих, что именно так понимается история, историческое действие и в народной культуре. Частный человек, обращенный внутрь к самому себе или своей семье, не историчен и не может играть роль в истории, понимаемой как социальное, коллективное действие, движение, изменение. Чтобы играть роль в истории, он должен надеть маску (как и на войне, и вообще в социуме). Эти маски («псевдонимы») уже известны. У Волошина это красногвардеец, солдат, матрос, буржуй, пролетарий. Блок дополняет этот ряд: «писатель-вития», старушка, поп, барыня. У Есенина такими масками станут разбойник, повеса, хулиган. Это именно типические и даже архетипические фигуры – карнавальные маски (иначе народ и не может их понимать), и революция, в народном понимании, – это, несомненно, карнавал в истории.
Более подробному рассмотрению этой темы посвящен один из разделов нашей монографии «Мифопоэтика поступка», где говорится о революции как результате подчинения карнавального переживания смерти-воскресения историческому разуму: «Смерть была пережита как конец тысячелетнего социального строя, Воскресение – как рождение нового строя, новых социальных отношений… Это крушение по сути не что иное, как карнавальное переворачивание, вдруг раздвинувшее свои границы и переместившееся в социально-исторический план»257. Здесь можно было бы уточнить: это карнавальное переворачивание с примесью «мессианской» идеи, постепенно входящей в народное сознание с XIX в. Специфика русской революции, какой ее увидел Блок (и какой она, несомненно, была на уровне народного сознания в начале) – это соединение карнавальности с мессианско-эсхатологическим историзмом.
Однако карнавальное и мессианское начала в культуре противоположны, семиотически противопоставлены: одно связывается с космогонией и солярными мифами, другое – с эсхатологией и историоцентризмом. Вообще мессианское сознание – черта иудейской эсхатологии. Трудно представить что-либо более противоположное карнавалу, нежели иудейский эсхатологизм. На это указывал, в частности, Н. А. Бердяев: «Есть две точки зрения на мир: для одной мир есть прежде всего космос, для другой мир есть прежде всего история… Философия истории могла возникнуть лишь в связи с мессианско-эсхатологическим сознанием, которое было лишь у Израиля и у влиявших на него персов…»258. И тем не менее в историософском тексте, создаваемом поэтами-символистами, данное противоречие снимается, и русская революция предстает как карнавал, который не возвращается в свои границы, а свершает апокалиптическую смену одного эона другим. Именно это и обусловливает в поэме Блока, с одной стороны, карнавально-святочный характер «падений» в первой части и всей «любовной» сюжетной линии (см. ниже), с другой – жесткий, прямой (хотя и петляющий) державный путь красногвардейцев, возглавляемый Христом.
Что касается распространенных противопоставлений карнавала и «реальной» истории, в которой льется «реальная» кровь, то, во-первых, и древние карнавалы отнюдь не были бескровными, и, во-вторых, нигде и никогда история не совершалась и не совершается бескровно. Та же якобы «бескровная» Февральская революция в России – не более чем пропагандистский миф. Против этой гуманистической утопии о бескровных революциях и прочем выступал Волошин, а Блок посвятил этому статью «Крушение гуманизма».
3.6. Образ истории в поэме А. А. Блока «Двенадцать» и стихотворении М. А. Волошина «Северовосток»
Для понимания авторского замысла поэмы «Двенадцать» необходимо точно ответить на вопрос: что такое «ветер»? Уже в первой строфе четырежды повторенное, подчеркнутое анафорой 3-й и 5-й строк, выделенное интонационно и эмоционально, это слово явно претендует на ключевое значение. Всего в первой части ветер появляется 8 раз, а затем почти исчезает, но исчезновение его, конечно, значимо. В предпоследний, девятый раз ветер появляется в самом начале второй части, непосредственно предваряя выход красногвардейцев.
Гуляет ветер, порхает снег. Идут двенадцать человек (7).После этого ветер как будто исчезает, как бы уступая место Двенадцати, однако он отнюдь не смешивается с ними, а наоборот, даже им некоторым образом противопоставлен: он гуляет, они идут. Понятно в свете вышесказанного, что в этих глаголах как раз и проявляется разница между двумя началами, двумя временами – карнавально-святочным и «державно-историческим». Это разница в цели – ветер не имеет ее, идти же можно только куда-то. Однако любопытно, что хотя красногвардейцы уверенно маршируют и идут строем, как раз цели их не вполне ясны им самим. Поэтому решающая роль будет за тем, кто их возглавит, кто их поведет, кто укажет им настоящую (не призрачную) цель. И вот здесь у Блока происходит нечто любопытное: карнавально-святочный ветер, который вроде бы не имеет цели и «гуляет» сам по себе, вдруг оказывается «исторически направленным» и в XII части начинает вести за собой красногвардейцев, а в конце концов превращается в фигуру Исуса Христа. Вначале:
…Вдаль идут державным шагом…– Кто еще там? Выходи!Это – ветер с красным флагом Разыгрался впереди…А в конце:Впереди – с кровавым флагом… Впереди – Исус Христос (19–20).И этот неожиданный – уже почти столетие неожиданный – финал заставляет вновь и вновь перечитывать поэму сначала.
Согласно общепринятому мнению, ветер в поэме «Двенадцать» – метафора революции. Действительно, это кажется очевидным. Вместе с тем выражение «ветер революции» мало нам объяснит природу этого ветра, учитывая и нынешнюю сложность коннотаций термина «революция», о которой мы говорили.
И. А. Есаулов однозначно раскрывает метафору ветра как «неустойчивость», по сути, отказывая ветру в самостоятельной роли: «Ветер в блоковской поэме, переходящий в пургу и вьюгу, напротив, свидетельствует о вселенской зыбкости и смешении всех атрибутов Божьего света. Именно эта вселенская неустойчивость обретает в поэме онтологический статус»259.
Отнюдь не исключая за метафорой ветра значения зыбкости и неустойчивости, хотелось бы уточнить и дополнить этот ряд. Прежде всего, ветер, переходящий в пургу и вьюгу, все же не означает, что ветер, пурга и вьюга – это одно и то же. В пушкинской строке «Вьюга мне слипает очи» – вьюга, несомненно, бесовское начало. «Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают» – цитирует Блок пушкинских «Бесов» в Дневнике того же периода (259). Сходную семантику имеют буран, пурга, метель. Просто же «ветер», не переходящий в пургу и вьюгу, сохраняет свою амбивалентность. У Блока он и весел, и зол, и рад, то есть с самого начала одушевлен, субъектен и, стало быть, мифологичен, метафизичен. Он полностью подчиняет своей власти, от него нельзя укрыться, он вездесущ, «тотален». Он несет перемены. Плакат, торжественно объявлявший вначале о важном политическом событии, уже разорван и смят – ветром. Это тоже едва ли не аллегория: в дневнике Блока непосредственно перед началом работы над поэмой мы находим подробные разъяснения: