Русская литература XIX-XX веков: историософский текст
Шрифт:
Понятно, тем не менее, что, несмотря на весь «мистицизм» новой интерпретации Откровения, происходящее не переставало быть мистификацией, литературной игрой. Однако Белый (и, конечно, он здесь не единственный среди символистов) явно не мог провести четкой границы между мистикой и мистификацией, религией и литературой. На это отсутствие границы впоследствии точно указал Блок в своем «Балаганчике», и это же послужило точкой отсчета для В. Ф. Ходасевича в его мемуарной книге о символизме «Некрополь».
Таким образом, «недостаточное знакомство с церковным преданием» интеллигенции с одной стороны, а с другой – стремление к художественному претворению апокалиптических событий привело в первой половине XX в.
Эти процессы, с той или иной степенью интенсивности, были характерны тогда для всей европейской культуры. Поэтому тезис Мережковского о «самозарождении мистицизма» в России нельзя принять.
Во-первых, как нами было показано, для возрождения (а отнюдь не зарождения) мистицизма существовали предпосылки в духовной литературе 70-х–90-х гг. XIX в. В целом эта литература оставалась в рамках церковного предания, влияние которого на символизм Мережковский склонен отрицать. Во-вторых, неоспоримо влияние творчества Достоевского и Вл. Соловьева, в меньшей степени – Леонтьева на революционно-эсхатологический фон эпохи. В-третьих, увлечение мистицизмом было предопределено вниманием к простому народу и его верованиям, в том числе сектантского характера. В-четвертых, декаденты испытывали влияние параллельных европейских событий.
Наконец, в-пятых, еще очень слабо изучен вопрос об оккультном влиянии на русскую интеллигенцию в конце XIX в., но оно, несомненно, было. «Оккультизм же в союзе с «положительной наукой» – это синтез, казалось бы, взаимоисключающих начал – и в самом деле новый оккультизм, явление все того же Серебряного века», – пишет И. Г. Минералова243. Рубеж веков – это время появления «Тайной доктрины» Е. Блаватской, деятельности А. Папюса, Г. Гурджиева, Р. Генона и других создателей эзотерических учений. В. В. Зеньковский отмечает: «Апокалиптические предчувствия, почти всегда расплывчатые, были довольно сильны в это время в разных русских кругах, умеряя и сдерживая те оккультные влияния, которые в это же время вливались в русское декадентство с разных сторон»244. Но относительно поколения символистов (начиная уже с Вл. Соловьева) можно смело утверждать, что «апокалиптические предчувствия» вполне сливались с «оккультными влияниями», нисколько не «умеряя» и не «сдерживая», а, скорее, распаляя последние.
Во всяком случае говорить о «самозарождении» мистицизма в России в конце XIX в. не приходится. Это был мистицизм, соединявший эсхатологию и революцию, второе естественным образом вытекало из первого и было интерпретацией первого. Эсхатологическая тема четко распадалась на два потока: в одном акцентировался, прежде всего, «конец мира», «антихрист», в другом – «преображение мира», «новый человек». Первое направление можно определить как апокалиптическое, второе как утопическое. Они были тесно взаимосвязаны. ИТ русской революции объединял оба потока в один.
3.5. «Мистическая поэма» как историософский текст
В 1918–1920 г. Максимилиан Волошин задумал выступить с лекцией, которая являлась бы развернутым комментарием к его стихам, вошедшим позднее в книгу «Неопалимая купина». Он сделал несколько набросков к этой лекции, которые представляют собой самостоятельные тексты и даже могли быть опубликованы, поскольку посылались им для публикации в Одессу. Но не вышли в печать по понятным причинам, связанным с обстоятельствами военного времени на одном из самых горячих фронтов гражданской войны. С этой лекцией Волошин выступал в городах Крыма и Новороссии с октября 1918 по июль 1919 г., окончательную редакцию она приняла в мае 1920 г. В любом случае сегодня мы имеем ряд незаконченных историософских фрагментов, введенных в научный оборот в 1990–1992 гг., и, в частности, один вполне целостный и завершенный, впервые опубликованный в 1982 г. в Париже245 – «Россия распятая».
Жанр этого произведения не поддается однозначному определению. Можно считать это (наряду с упомянутыми фрагментами и некоторыми опубликованными и неопубликованными статьями, такими как «Поэзия и революция», «На весах поэзии», «Русская бездна», «Пути России») публицистическим циклом, но это в то же время и лирический цикл. Можно считать «Россию распятую» просто лекцией, однако такое определение не передает своеобразия жанра этого произведения.
Мы здесь имеем дело со стихопрозой, возникшей как автокомментарий к стихам. Но в процессе работы комментарии получили самостоятельное значение, и в результате скорее стихи (оставаясь самостоятельными и самодостаточными частями книги «Неопалимая купина») иллюстрируют своеобразную историософскую концепцию автора. Иллюстративный характер стихов подчеркнут тем, что они просто обозначаются в соответствующих местах текста. При отдельной публикации этого текста, несомненно, они должны воспроизводиться полностью. Можно согласиться с Опариным, что в процессе конструирования историософии возникают новые жанры246. «Россия распятая» – это произведение особого жанра, наиболее полно представившее поэтическую историософию Волошина и содержащее его историософскую поэзию 1917–1920 гг.
В случае с Блоком и Волошиным мы имеем очень удобную «пару»: принадлежа к символистам и имея общие корни миропонимания, общий язык, будучи авторами как лирических стихотворений и поэм, так и критико-публицистических работ, они, тем не менее, различны в типе творчества. И тот и другой пытаются напряженно понять историю, смысл революции и судьбу России. Но если один движется в этом понимании как бы вслепую, вслушиваясь в «музыку революции», и заранее не знает результата247, то другой движется вполне сознательно, зряче, облекая в поэтические образы, как правило, уже готовые, сложившиеся у него историософские концепции, и потому берется предсказывать (и порой весьма удачно) будущее.
В первом случае мы имеем дело именно с поэтической историософией, когда историософская концепция может быть извлечена лишь в результате анализа текста и сопоставления различных источников, эта концепция будет интерпретацией поэзии. Во втором – наоборот, поэзия поможет нам лучше уяснить смысл той историософской концепции, которая заранее известна по публицистическим статьям, но положения которой лучше формулируются все же в стихах, поскольку автор – поэт par exellence. Это – историософская поэзия.
Два этих понятия, которые мы здесь развели, в «России распятой» скрещиваются вместе.
И. А. Есаулов совершенно справедливо указывает на парадоксальный факт: «первой страницей в советской литературе» стала мистическая поэма248. Между тем «Двенадцать» не было первым произведением о революции. Первое о революции написал Илья Эренбург, что отмечает М. Волошин. Ему же принадлежит и точное замечание о том, что февраль 1917 г. не вызвал настоящего поэтического отклика. Но даже с поправкой на очень неравнозначные тексты Есенина 1917 г. знаковым поэтическим текстом для русской революции стала все же поэма «Двенадцать».