Русская печь
Шрифт:
– Спасибо за совет, – сдержанно сказала она. По тому, как застонала дверь ее комнаты, я понял: не только расстроилась Людмила Петровна, но и затаила злость на дедушку.
Потом вроде все улеглось, она снова стала здороваться с дедушкой, а я даже возился с ее Витькой, когда она уходила вечером в кино или по делам.
А на днях случилось такое, что ничем не поправишь. У Людмилы Петровны собрались гости. Сначала они сидели тихо, только бубнили за стеной, а потом вдруг рявкнула гармонь, и наша лампочка на столе и пол начали, подрагивать
Дедушка зажимал уши, не зная, куда деться от этого веселья.
– Что делается, что делается! Сегодня Ростов наши оставили. Немец прет, а они пляшут. Оказия! Как можно эдакое? Я им скажу, я им скажу, – не попадая в рукав своего линялого пиджака, бормотал он. – Кощунством это прозывается.
Бабушка у нас была спокойной и благоразумной. Раскладывая на кровати стежь для будущей телогрейки, она успокаивала деда:
– Сиди-ка, сиди, Фадюня. Совести нету, дак пущай пляшут. Наплевай-ко на них, – но на всякий случай щелкнула задвижкой. Она знала, что дедушка все равно не успокоится.
Дедушка вроде остывал, садился к столу и начинал ширкать лобзиком, выпиливая на фанере сказочный сад с крупными яблоками и диковинными цветами, но ничего у него не получалось. Пилки хрупали одна за другой. Он вскакивал и, задыхаясь, метался по комнате.
Я тоже ничего не мог понять. Почему такое происходит? Почему Людмила Петровна и ее сестра наплясывают и напевают, когда уже давно нет писем от Людмилы Петровниного мужа, дяди Васи? И почему веселятся у них уезжающие на фронт после госпиталя командиры?
Перед самой войной папа купил патефон. Мы любили слушать пластинки с песнями Ольги Ковалевой, хора имени Пятницкого, «Трех танкистов». Прошлой зимой, когда немцев уже отогнали от Москвы, я завел патефон, чтобы развеселить всех, и поставил любимую папину пластинку «Глухой неведомой тайгою». И мама, и бабушка вместо того чтобы развеселиться, заплакали. Потом я уж понял. Были там слова: «Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда». Маму, кроме того, что она вспомнила о папе, обижал этот рокочущий бас, когда пел «жена найдет себе другого». Разве это может случиться, если наш папа самый хороший. Он всегда нам читал вслух книжки, я с ним по субботам ходил рыбачить на ночевую и слушал у костра его рассказы о книжках «Эскизы углем», «Рыжик», про то, как он служил в Красной Армии и у него был настоящий револьвер.
В конце концов, чтобы дедушка не слышал топота хмельных Людмилиных гостей, бабушка выпроводила нас на улицу. Она думала, что с дедушкой будет плохо. Мы долго ходили по улице. Когда вернулись, уже стемнело. Около самой калитки на скамеечке сидела Людмила Петровна с кем-то из гостей.
– Ах, не говорите, – ворковала швея, – нос у меня некрасивый. Из-за своего носа я даже на танцы не ходила. Боялась, что смеяться начнут.
– Что вы, – разубеждал ее мужской голос, – у вас все в полном совершенстве. С вас можно статую лепить. Если бы я был скульптор…
Дедушка что-то хотел сказать Людмиле Петровне, но я вытянул его из калитки.
Мы снова ходили по булыжной мостовой, и дедушка рассказывал мне, какое прекрасное место – Кавказ. Туда он со всей семьей уезжал в коммуну под Гулькевичи. Арбузов – горы, в саду, если ляжешь спать под яблоней, яблоками тебя может избить до синяков. Но я бы синяков не испугался. Я бы лежал и ел-ел яблоки и все бы съел. Я уговаривал дедушку, когда кончится война, съездить вместе в эти Гулькевичи. Так мне хотелось путешествовать по всяким местам. Дедушка – счастливец, он много ездил.
Когда выходили гости из Людмилы Петровниной комнаты, дедушка сказал все-таки одному военному:
– Извините меня, молодой человек, может, неуместными покажутся слова старика: сегодня наши оставили Ростов, а у вас такое веселье. Может, я заблуждаюсь…
Военный не рассердился. Поскрипывая новой портупеей, он подошел к деду.
– Извини, отец, извини. Правда твоя, наверно. Но так вышло. Извини. Ведь мы едем на фронт, – сказал он сконфуженно и пошел скорым шагом догонять своих приятелей.
А дедушка еще хотел сказать, что у него тоже сын на фронте и что Ростов-на-Дону он хорошо знает и что вообще непереносимо горько у него на душе. И вот это веселье. Но военные торопились, быть может, к своему эшелону и, может быть, стыдились того, что гуляли у развеселой Людмилы Петровны, к которой назавтра придут веселиться новые выздоравливающие.
Наутро дедушка все-таки не выдержал и сказал на кухне растрепанной со сна Людмиле Петровне, что, наверное, неудобно женщине-солдатке так часто устраивать веселья, когда кругом этакое горе и когда муж страдает на войне.
Лицо у Людмилы Петровны пошло пятнами, она ничего не смогла ответить, а когда дедушка уже уходил с кухни, вдруг закричала скандальным голосом:
– Указчик нашелся! Ты своих дочерей заведи да учи их. А я сама знаю, плясать мне или реветь.
А когда дедушка ушел в комнату, швея подскочила к нашей двери и тем же злобным голосом выкрикнула:
– Завидки вас берут, что очистки жрете, вот и подтыкаете меня. Да я свое ем, заработанное. И веселюсь на свое.
Как нехорошо она все поняла. Дедушка молчал, пришибленный. У него вздрагивали большие, перевитые венами руки, и он не мог держать ложку.
Бабушка дежурила в яслях. Она бы смогла оборвать Людмилу Петровну, а мы не могли. Кроме того, мы действительно ели картофельные очистки, поджаренные на прогорклом растительном масле. Бабушка выпрашивала эти очистки на ясельной кухне. Может, это стыдно? Людмила Петровна считала, что стыдно, а у нас больше нечего было есть.
Теперь она не замечала нас. Дедушка, выходя на кухню, сильнее горбился, словно боялся, что его ударят. Его обижали многие, а он, сказав Людмиле Петровне правду, переживал из-за того, что сделал ей неприятное. Но и не сказать он не мог. Тогда бы он стал презирать себя.