Русская трагедия. Дороги дальние, невозвратные
Шрифт:
В школе изучали «Снег» Пшебышевского. Мне была поручена роль Бронки, трудная и мало мне подходящая. Это была драматическая роль, полная переживании, до сих пор мне приходилось исполнять легкие роли инженю. Мы все увлекались Пшебышевским. Всем хотелось участвовать в этой пьесе, которую предполагалось поставить на нашей школьной эстраде при своей обычной аудитории, хотя было дано разрешение пригласить близких родных. Так как Бронка была блондинка, я взяла напрокат парик в локонах, особенно для своих домашних репетиций; в школе он требовался только на спектакле. Несмотря на мою матовую кожу и скорее азиатские черты лица, парик мне шел, он менял мою наружность к лучшему. По случаю постановки пьесы нам разрешалось учить роль дома, пропуская в те дни школу.
С этим намерением забралась я к дяде Жоржу, так как в моей квартире было
После его ухода у нас произошла небольшая сцена. Дядя Жорж находил верхом ужаса, что я показалась в парике при чужом человеке. Его это так шокировало, он был вне себя. Я смеялась, уверяла его, что все это пустяки, что, будучи артисткой, я вечно буду в париках, что мне придется остричь мои слишком густые волосы.
Это довольно внезапное решение я привела в исполнение на другой же день. Отправилась на улицу Глинки к Жениному отцу; тот ужаснулся, пробовал отговорить, но мне не было жаль моих толстых черных кос с вьющимися концами. Необходимо было с ними расстаться, чтобы легче было надевать парики, легче причесываться. Косы я у него оставила; он пообещал сделать из них хороший парик, по выбранной мной модели.
Вернулась я вечером к ужину, но, войдя в квартиру, почувствовала, что мне очень неприятно огорчить дядю Жоржа. На этот раз был действительно настоящий взрыв негодования. «Это бог знает что. Остричь такие волосы. На кого ты стала похожа? На курсистку? На революционерку?» Хотя я смеялась, но на душе было грустно. После ужина я крепко поцеловала его и просила на меня не сердиться. Он смягчился и даже согласился сыграть на рояле мою любимую Лунную сонату Бетховена. Дети были дома и тоже слушали игру отца. Неожиданно появились Ксеня и Марина. Вечер затянулся поздно, так как они тоже играли по очереди свои коронные номера. Они обе смеялись над моей новой прической, но не ужасались, как дядя Жорж.
Роль Бронки давалась мне тяжело. Переживания молодой женщины, страдающей ревностью, хотя и были мне понятны, но изобразить их мне было трудно. Я сама замечала, как фальшиво звучат мои интонации. У Михаила Семеновича я редко бывала, но тут я решила позвонить ему и посоветоваться насчет моей роли. Его голос показался мне каким-то чужим и холодным. «Когда мы увидимся?» – банально спросила я, почувствовав его отчуждение. «Я всю неделю занят, приходите на следующей». – «Михаил Семенович, я чувствую, что вы на меня сердитесь, а мне нужен ваш совет». – «В чем дело?» – послышался смягченный голос. Затем, узнав, что дело касается новой, изучаемой мной роли, он сказал: «Если так, то приходите завтра вечером. Спектакля нет, я отдыхаю, буду рад, если придете, я совсем один, мать уехала к брату».
Вечер у него прошел как сон: было особенно уютно в его комнате. Я заметила в углу старинные красивые образа, перед ними горела лампадка и на треугольнике висели рушники, вышитые, белые, как у нас на юге. Эта маленькая подробность меня удивила. Я его спросила, почему наш малороссийский обычай вешать вышитые полотенца перед образами нашел применение у него, когда он ничего общего с Малороссией не имеет. Он мне ответил, что у них в Тамбовской губернии этот обычай тоже существует.
Это напоминает ему детство, комнату его старой няни, к которой он был очень привязан.
Когда мы приступили к роли Бронки, он тоже нашел, что это слишком трудная для меня роль, но принялся мне помогать ее изучать. Мы весь вечер провели в повторении тех пассажей, которые мне не удавались. Он подавал мне реплики, часто меня перебивал, делал замечания, в общем, так помог, что я почувствовала в конце вечера, что очень подвинулась. Я начала собираться, но решила закурить перед уходом. Михаил Семенович тоже затягивался папиросой; он смотрел на меня, как-то двусмысленно улыбаясь. Я спросила его: почему он так на меня смотрит? «С грустью», – сказал он, вздохнув, и тут посыпался целый ворох упреков. Он говорил, что Петербург меня совершенно съел. Что я закружилась в сплошной богеме, окунулась в сумасшедшую жизнь. Ему известно, что я часто посещаю «Бродячую собаку», и т. д. и т. д.
С удивлением слушала я его укоризненную речь и молчала. Когда же мне показалось, что он кончил, я сказала: «А помните, Михаил Семенович, наш разговор в Одессе на берегу моря? Вы тогда мне говорили, что театральная жизнь – это сплошная богема, полное отречение от всяких буржуазных предрассудков, иначе нельзя в нее окунуться и ее желать. Вы сами меня предупреждали, что вряд ли такой деревенский дичок, как я, сможет приспособиться к этой жизни, а теперь вы меня упрекаете и браните, когда я до того приспособилась, что провожу ночи в Бродячке и считаю, что учусь там». – «Ну чему же вы можете там научиться? Кроме пьяных выходок и неприличных разговоров, ничего там нет хорошего». Посмотрев на него, я решительно сказала: «Пьяные разговоры меня, конечно, не интересуют, но я видела на днях совсем близко Давыдова, слышала, как он играет на гитаре и поет свою необыкновенную «Птичку». Видела Судейкина и слышала объяснение его последней картины, мой любимый преподаватель Сладкопевцев декламировал на эстраде, Вербицкая объясняла, почему она пишет столько эротической чепухи. Разве это не уроки для моей будущей жизни?» – «Нина, вы чуткая и умница, – сказал он. – Вы ко всему присматриваетесь, все схватываете, вы развиты не по годам, но меня огорчает, что вы не бережете себя, чрезмерно занимаетесь, по ночам горите в накуренной, нездоровой атмосфере. Водоворот полоумной ночной жизни затягивает вас все больше и больше. Ко мне вы больше не приходите, вообще всех нас забыли. Мария Ильинична жалуется на вас». Он печально улыбался. Я смотрела в его серые бездонные глаза, что-то странное шевелилось в моей душе. Было приятно то, что он говорил, трогательна его явная забота обо мне, но меня охватывала непонятная грусть, мне стало ясно, что какая-то пропасть между нами, необъяснимая, но она тут. На минуту зажмурила я глаза и задумалась. Очнулась, когда почувствовала сильное пожатие руки. «Как жаль, – сказал он, – что наши прогулки в Одессе канули в вечность навсегда. Какая разница между тем временем и теперешним». Я всячески старалась его уверить, что я ничуть не изменилась, но он продолжал грустно качать головой. Расстались мы с тем, что я приду к нему на следующей неделе ужинать и принесу свою роль для окончательной проверки.
Вскоре после Рождества явился отец, еще более сердитый и раздраженный. За столом у дяди Жоржа совершенно не замечал моего присутствия. Один маленький инцидент, довольно забавный, окончательно вывел его из себя и произвел бурную сцену между нами. Случилось, что Покровский пригласил отца и дядю Жоржа в ресторан. Разговор зашел обо мне. Покровский сказал отцу, что не предполагал, что у него такая миленькая дочь с рыжеватыми волосами и черными глазами. Полное изумление отца. Он устремил на него глаза и ответил, что у него никогда рыженькой дочери не было, что его обе дочери темные. Правда, его жена рыжая, но ведь не о ней идет речь; она в Одессе. Дядя Жорж старался замять это недоразумение, но у него ничего не вышло. Отец потребовал от Покровского точного объяснения, и тому пришлось подробно рассказать о знакомстве со мной.
На другой день мне пришлось выдержать бурное объяснение. «Ты позоришь мое имя». Как всегда, он применил свое любимое выражение, когда был вне себя от гнева. Я всячески старалась объяснить, почему я надела парик, но это не привело ни к чему. Он кричал, стучал кулаками по столу, гремел стульями, грозился выгнать меня из дома. Дядя Жорж снова старался его успокоить, но это было трудно. Наконец, он постепенно утих, велел мне уйти и не показываться ему на глаза до его отъезда, который, к счастью, был назначен через два дня.