Русские и нерусские
Шрифт:
Дискуссия — подразумевает заинтересованность оппонентов в привлечении противника в споре на свою сторону, стремление убедить в своей правоте. Для этого, конечно, надо приводить доводы сильнее, доказательнее и ярче тех, что выдвигает другой.
Диалог — означает обмен знаниями, ценностями, переживаниями. Тут каждый прав по-своему, и участники стремятся понять друг друга.»
Нетрудно вспомнить, какое именно взаимодействие было в ходу, когда я в возрасте, который католики называют конфирмационным (а по-нашему это отрочество), почувствовал тягу к литературной критике.
В школе под диктовку словесника (который вскоре стал моим любимым учителем и остался
Стихотворение называлось «Вы и мы»:
Вы — отжившие прошлого тени,
Мы — душою в грядущем живем.
Вы — боитесь предсмертных видений,
Новой жизни рассвета — мы ждем.
Не то чтобы стихи мне сильно понравились, но учитель сказал, что без понимания этой борьбы, без чувства этого раскола на «наших» и «ваших» великую русскую литературу не понять. И он был прав.
Так что же это за ситуация по пригожинской схеме? Диалог? Да за такой термин мне в мои отроческие временатотчас навесили бы оппортунизм и пособничество. Дискуссия?.. Вряд ли. Разве что — перетащить на свою сторону колеблющихся, включить в свои ряды.
Полемика? Она самая. Насмерть!
Меня не тянуло в такую полемику. Меня тянуло в литературную критику. И потянуло еще до того, как учитель словесности продиктовал нам дислокацию: мы — они. Я думаю (вспоминая дела шестидесятилетней давности), меня изначально облучил Белинский, статьи которого читал по радио артист Алексей Консовский. Время было послевоенное, отцы перебиты, библиотеки разорены, и, конечно, ни одной строки Белинского я еще воочию не видел. Но была — с военного времени — привычка не выключать радио, и из «черной тарелки» неслись колдующие периоды статей о Пушкине, на волнах которых я уносился в такую непонятно-мечтаемую даль, какой не открывала даже музыка.
Потом, через пару лет, прочтя неистового Виссариона более трезвыми глазами, я почувствовал — кроме все того же околдовывающего одушевления — какую-то ранящую запальчивость. Словно и впрямь все сводится к вопросу: кто теперь первый писатель на Руси? Это рациональное числительное сочеталось почему-то не с «Россией», не с «русской литературой», а с артистично падучим: «на Руси».
У Белинского это царапало, у Чернышевского стало коробить. И тем более у Добролюбова с его лучом света в темном царстве. Эти двое были преподаны мне как идеальные герои реальной критики. Непримиримость обрела четкость юридической доктрины: критик анализирует произведение писателя с точки зрения действительности, оценивает его и выносит приговор.
Кому? Писателю? Действительности?
Да, и ему, и ей, и вообще всему и всем.
Уже в университете, решившись следовать заветам предтеч, я гнал от себя сомнения. А они закрадывались: да кто я такой, чтобы выносить приговоры? Какое у меня право судить того же писателя? Почему я должен считать себя умнее его?
Встречный вопрос: а тогда какого лешего ты лезешь заниматься литературной критикой?
Какого лешего — это я помаленьку про себя решил. По складу способностей я воспринимал реальность только в ее логичных формах, а если в безумных, то безумие ж потому и безумие, что отсчитывается от разума. Лучше всего я прочитывал реальность, когда она уже кем-то освоена, переведена в осознанность: в краски на полотне, в роли актерской игры, в ритмы киносъемки, а лучше всего — в текст. В художественный текст, как и было велено по программе.
Художественный
Как при этом избежать роли оценщика-бичевателя, которой учили Чернышевский и Добролюбов?
На мое счастье нашелся еще и Писарев.
Вандал, посягнувший на Пушкина!
Да вот тут-то и была зарыта собака, которая покусала совсем не тех, на кого была науськана. Оценки, которые Писарев давал Пушкину, его конечные приговоры, были настолько абсурдны, что я их просто игнорировал. Писаревская игра ума жила отдельно от оценок, и именно игра эта была упоительна. С Чернышевским и Добролюбовым такое не получалось — они всю силу интеллекта строго употребляли на оценку и приговор, и вырваться из их доктринальной последовательности мне было не по силам. А писаревская мысль гуляла помимо оценок (загодя безумных) и приговоров (окончательно абсурдных).
Он упивался своей манерой мыслить.
Я упивался его манерой мыслить.
Как это назвать, я в свои двадцать лет не знал. Теперь, с подсказки А.И.Пригожина, знаю: это был диалог. Я у Писарева набирался опыта, его опыта, который становился моим опытом, — притом, что Пушкин оставался в неприкосновенности.
В 1951 году я окончил университет, устроился в литературные редактора и пустился писать литературно-критические статьи.
Куда их нести? — встал вопрос.
На берегах тогдашнего литературного «болота» (сервильно-ортодоксального, с хорошо просчитанными допусками либеральности) высились две крепости с четкими, прямо-таки монастырскими уставами: «Новый мир» и «Октябрь», — они вели друг против друга полемику, то есть войну на уничтожение.
«Уничтожение» уже не означало, как в 30-е годы, лишение жизни в застенке или в лагере. Но вышвыривание из литературы оно определенно означало: и во второй половине 50-х годов, и в первой половине 60-х. Из «Октября» неслось: пора разоблачить этих скрытых ревизионистов-антисоветчиков, лишить их трибуны! Из «Нового мира» отвечали с издевательской заботливостью: по-то-ро-пи-и-ились вы, уважаемый оппонент, напечатать ваши словесные упражнения, по-то-ро-пи-и-ились.
Дуболомная ярость «октябристов» меня отталкивала, да там и не было интересных мне критиков, кроме, разве, Дмитрия Старикова. «Новомировская» же ядовитость соблазняла, и работали в «Новом мире» критики, которых я считал (и по сей день считаю) своими учителями: Андрей Синявский, Игорь Виноградов, Юрий Буртин и, позднее, Игорь Дедков.
Но меня поражало, что сверхзадача у тех и этих одна: вышибить из-под противника линотип.
В «Октябрь» я, понятно, не толкался, а в «Новый мир» однажды по приглашению «нижних чинов» отдела критики толкнулся и, дойдя до чинов «верхних», вылетел оттуда с треском и навсегда: «верхние» сразу поняли, что солдата их армии из меня не выйдет, а вольные стрелки были им ни к чему.
Так что обосновался я «на болоте», что простиралось между «крепостями», и стал совершенствоваться в эзоповом языке (о чем не пожалел).
Зачем эзопов язык?
Вовсе не ради оппозиции строю, режиму, власти, а ради самосохранения души, когда следует изображать из себя хоть какого-нибудь бойца и выносить с литературного поля ногами вперед рухнувших оппонентов. «Прикидываюсь». «Кокетничаю». «Продаюсь». Делаю вид. Валяю дурака. Делаю вид, будто валяю дурака. Как тут без Эзопа?
По условиям литературно-критической деятельности я должен, например, объяснить писателю (и читателям), хорошо или плохо это написано, надо ли это читать и, главное, имеет ли право написавший это писатель занимать место в литературе.