Русские мыслители
Шрифт:
Вполне естественно: Белинский, обладавший тем же темпераментом, что Лукреций или Бетховен, в отличие от западных своих современников, не был ни классически чистым знатоком Платоновых сущностей, как Роберт Ландор, ни проницательным, разочарованным пессимистом, созерцателем гениев, как Сент-Бев; он был моралистом, усердно и тщательно отделявшим зерна от плевел. Если что-либо казалось ему новым, или ценным, или важным, или просто правдивым, Белинский приводил чуть ли не в исступление и объявлял о сделанном открытии во всеуслышание, строча неуклюжие, торопливые, страстные фразы — словно промедление было смерти подобно, словно внимание публики успело бы развлечься чем-то иным. Мало того: правду следует вещать шумно и возбужденно — ибо, ежели возвестить ее спокойно, великая важность правды останется незамеченной. Следуя этому правилу, Белинский, не знавший удержу, вытащил на свет Божий и расхвалил сверх всякой меры горстку безвестных, вполне бездарных бумагомарателей, имена коих ныне заслуженно позабыты. Впрочем, он же первым отдал должное великому сияющему солнцу русской словесности, славному Александру Пушкину, он же открыл и оценил по достоинству Лермонтова, Гоголя, Тургенева и Достоевского — не говоря уже об авторах второстепенных: Гончарове, Григоровиче, Кольцове. Конечно, пушкинский гений признавали еще до того, как Белинский впервые взялся за перо; но лишь одиннадцать знаменитых очерков, написанных Белинским, обнаружили полное, истинное значение Пушкина: перед читателем не просто гениальный, блистательный поэт, но еще и в буквальном смысле созидатель русской
Столь неповторимое преобладание словесности над жизнью, одного человека над сознанием и воображением целого огромного народа, что населяет необъятную страну, — факт единственный в своем роде; сыскать нечто вполне похожее, пожалуй, немыслимо: ведь ни Данте, ни Шекспир, ни Гомер, ни Вергилий, ни Гете не занимают в национальном сознании места, подобного пушкинскому. И необыкновенное это явление (как его ни рассматривай и ни расценивай) в немалой, далеко еще не изученной степени — дело рук Белинского й его учеников: они первыми разглядели в Пушкине светило, под чьими животворными лучами так изумительно вызрели и расцвели русская мысль и русское чувство. Сам Пушкин, веселый, изящный, изысканный аристократ, а в свете человек высокомерный, презрительный и привередливый, находил это изобилие похвал и чрезмерным, и неловким; он говорил об угловатом и неуклюжем Белинском примерно так: «причудник сей, похоже, боготворит меня по ему лишь одному ведомым причинам»[196].
Пушкин слегка робел перед Белинским, смутно подозревал: этому человеку есть, что сказать; одно время подумывал пригласить обозревателя к сотрудничеству в издаваемом журнале «Современник», но вспомнил, что друзья находили Белинского невыносимым — и успешно уклонился от личного знакомства.
Высокомерие Пушкина, его неоднократные попытки выставлять себя аристократическим любителем словесности, а вовсе не профессиональным литератором, задевали уязвимого и обидчивого Белинского за живое — точно так же маска светского цинизма, под коей прятал настоящее свое лицо Лермонтов, оскорбила его при первой встрече с поэтом. Но Белинский позабыл пушкинскую холодность; он осознал, что за байронической личиной и язвительным цинизмом Лермонтова — за его желанием ранить и получать раны ответные — скрывается великий лирический поэт, серьезный, тонкий, проницательный критик и донельзя измученный человек, исключительно добрый и глубокий. Гений обоих этих людей заворожил Белинского — и, то ли осознанно, то ли бессознательно, собственные понятия о том, что являет собою художник слова, и каким ему надлежит быть, Белинский стремился выстраивать, опираясь на произведения Пушкина и Лермонтова — особенно Пушкина.
Всю жизнь Белинский-критик оставался учеником великих германских романтиков. Он резко порицал и отвергал дидактические, утилитарные доктрины, требовавшие прикладного искусства и бывшие в изрядном ходу среди французских социалистов: «Поэзия не имеет никакой цели вне себя, но сама себе есть цель, так же, как истина в знании, как благо в действии»[197]. Несколько выше, в этой же статье, он говорит:
«Весь мир, все цветы, краски и звуки, все формы природы и жизни могут быть явлениями поэзии; но сущность ее — то, что скрывается в этих явлениях, живит их бытие, очаровывает в них игрою жизни. <... > Кто же он, сам поэт, в отношении к прочим людям? — Это организация восприимчивая, раздражительная, всегда деятельная, которая при малейшем прикосновении дает от себя искры электричества, которая болезненнее других страдает, живее наслаждается, пламеннее любит, сильнее ненавидит; словом — глубже чувствует <... >»[198].
Или вот еще: литература есть «плод свободного вдохновения и дружных (хотя и неусловленных) усилий людей, созданных для искусства, дышащих для одного его и уничтожающихся вне его, вполне выражающих и воспроизводящих в своих изящных созданиях дух того народа, среди которого они рождены и воспитаны, жизнию которого они живут и духом которого дышат, выражающих в своих творческих произведениях его внутреннюю жизнь до сокровеннейших глубин и биений»[199]. Белинский страстно возражал тем, кто смотрел на искусство как на простое орудие общественной борьбы — этот взгляд проповедовали тогда Жорж Санд и Пьер Леру: «Не хлопочите о воплощении идей; если вы поэт — в ваших созданиях будет идея, даже без вашего ведома; не старайтесь быть народными: следуйте свободно своему вдохновению — и будете народны, сами не зная как; не заботьтесь о нравственности, но творите, а не делайте — и будете нравственны, даже назло самим себе, даже усиливаясь быть безнравственными!..»[200]
Конечно, тут слышится эхо Августа-Вильгельма Шле- геля и его единомышленников — но все же критик никогда не отступил от своей ранней точки зрения. Анненков пишет: Белинский видел в искусстве единый и всеобъемлющий ответ на любые людские вопросы — ибо искусство заполняет пробелы, оставляемые иными, куда менее действенными видами опыта; он чувствовал: постоянное возвращение к великим классическим книгам возрождает и облагораживает читателя, ибо лишь они одни разрешают — преображая мировоззрение, доколе не обнажатся верные взаимные связи вещей и понятий, — все нравственные и политические вопросы — при условии, конечно, что книги эти суть вдохновенные и самодостаточные произведения искусства, некие самостоятельные миры, а не жалкие подделки, не тупые орудия общественной или нравственной пропаганды. Мнения свои Белинский менял часто и болезненно, и все-таки до скончания земных дней незыблемо верил: искусство — особенно литература — дарит истину ищущим истины, чем чище творческий порыв — тем художественно чище произведение, тем ярче и глубже предстает читателю истина; Белинский оставался верен романтическому учению: наилучшее, наиболее цельное искусство неизбежно является выражением не только чувств и мыслей отдельно взятого творца, но всей окружающей общественной среды, целой культуры, целого народа, чьим голосом — сознательно либо неосознанно — является художник: без этого писатель и писатель становятся никчемными и пошлыми; только и единственно будучи народными, творцы приобретают какое-либо значение. Ничто из вышеизложенного не вызвало бы славянофильских возражений;
разногласия меж Белинским и славянофилами возникали по иным причинам.
Но все же, вопреки своему историзму — общему для всех романтиков, — Белинский не относится к людям, чья главная цель и умение заключаются в прилежном критическом или историческом разборе художественных феноменов — либо в соотнесении произведений искусства и личности творца с определенной общественной средой; в анализе отдельных влияний, испытанных автором; в изучении и описании методов, которыми пользовался поэт или писатель; в поиске психологических или исторических объяснений успешному или неудачному применению тех или иных приемов работы. Правда, Белинский то и дело занимался именно этим; в сущности, он явился первым и крупнейшим из русских литературных историков. Тем не менее, он терпеть не мог копаться в мелких подробностях и отнюдь не был склонен трудиться на скрупулезно ученый лад; читал Белинский помногу и безо всякой системы — лихорадочно, исступленно читал и читал, покуда хватало сил, а потом принимался писать. Оттого написанное делалось бесконечно живым — но едва ли подобным образом сочиняются ученые трактаты. Впрочем, нападки Белинского на восемнадцатый век отнюдь не столь огульны и слепы, сколь их стараются представить недруги. Белинский безошибочно оценивал русских авторов предшествовавших поколений (к примеру, Тредиаковского, Хемницера, Ломоносова, Фонвизина и Дмитриева) по достоинству; страницы, посвященные поэту Державину и баснописцу Крылову — образцы проницательных и ясных суждений. А вот немало посредственностей и подражателей, маравших бумагу в восемнадцатом веке, раз и навсегда получили суровый и убийственный приговор.
Но гений Белинского не сводился к умению выносить подобные приговоры. Как литературный критик, он обладал неповторимыми свойствами — причем обладал ими в степени, вряд ли встречающейся меж западными критиками: поразительной свежестью и своевременностью реакции на любое и всякое литературное впечатление — будь оно произведено слогом или содержанием книги; страстностью и тщательностью, с которыми словесно живописал первоначальный характер, очертания, окраску и, прежде всего прочего, нравственное качество полученных впечатлений. Всю жизнь свою, все свое существо Белинский вкладывал в старание верно уловить сущность полученного литературного опыта, которым желал поделиться с читателем. У него была исключительная способность понимать и выражать понятое — но от прочих, ничуть не меньше одаренных в этом отношении критиков — Сент-Бева, например, или Мэттью Арнольда, его отличала совершенная прямота взгляда: меж Белинским и предметом исследования как бы не имелось ни малейших преград. Несколько современников — среди них и Тургенев — приметили в Белинском почти физическое сходство с кречетом или соколом: подобно хищной птице, он падал с высоты на изучаемого писателя и разрывал его на клочки, покуда не высказывался вполне и без обиняков. Толкования зачастую бывали многословны и утомительны, слог неровен, темен и скучен; образование Белинский получил отрывочное, случайное, а писал безо всякого изящества, почти безо всякого умения завораживать словами. Но когда он оказывался в своей стихии, когда встречал автора, заслуживавшего внимания, то — порицая или хваля, рассуждая об идеях и житейских воззрениях, о просодии либо игре слов, — он видел насквозь, умел говорить бесконечно, и говорил столь непосредственно, столь живо, с такой непрерывной и неубывающей силой доносил до читателя полученные впечатления, что воздействие слов, положенных Белинским на бумагу, вряд ли убывает и поныне — слова эти кажутся лишь ненамного менее могучими и тревожными, чем казались при жизни критика его современникам. Сам же Белинский говорил: никто не уразумеет поэта или мыслителя, если на время не погрузится с головою в его мир, не подчинится его мировоззрению, не разделит его чувств — короче сказать, не постарается полностью слиться с автором: с его опытом, верой и убеждениями. Так вот и «вживался» он в Шекспира и Пушкина, в Гоголя и Жорж Санд, в Шиллера и Гегеля — и всякий раз, меняя духовную обитель, изменял прежние взгляды: порицал то, что хвалил ранее, и хвалил то, что ранее порицал. Позднейшие критики бранили его, нарицали «хамелеоном», звали зыбкой зеркальной поверхностью, отражающей что угодно и донельзя переменчивой, честили коварным вожатым, не имеющим прочного стержня — принципов, — слишком впечатлительным, слишком недисциплинированным, бойким и многоречивым — но лишенным и определенной, устойчивой критической личности, и сколько-нибудь определенного мировоззрения. Это несправедливо; и никто из близко знавших Белинского современников ни в малой мере не разделил бы подобного к нему отношения. Если жил на белом свете человек строгих — наистрожайших — правил и принципов, беспощадно подчинивший всю жизнь свою неустанному, фанатическому стремлению к истине, человек, не способный к уступкам или приспособленчеству — даже кратковременному и поверхностному, — человек, наотрез не соглашавшийся принимать ничего, во что не верил всецело, — этого человека звали Белинским. «Как скоро убеждение человека перестало быть в его разумении истинным, он уже не должен называть его своим: иначе он принесет истину в жертву пустому, ничтожному самолюбию и будет называть "своим" ложь», — это написал Белинский[201]. Коренным образом он менял свои суждения дважды — оба раза в итоге острого и болезненного кризиса. В обоих случаях он страдал невероятно глубоко — видимо, только русские умеют по-настоящему живо передавать подобное состояние словами — и поведал о своих страданиях от начала до конца, — главным образом в письмах, самых трогательных изо всех, когда-либо написанных по-русски. Читавшие их поймут, что я имею в виду, рассуждая о героической, угрюмо-непреклонной, постоянно склонной к самоанализу честности ума и чувства, присущей Белинскому.
В течение жизни Белинский держался нескольких точек зрения; он переходил от одной к другой и брал от каждой все, что только было возможно, пока — прилагая великие, мучительные усилия — не освобождался от нее, дабы начинать борьбу сызнова. Ему так и не удалось достичь окончательного или достаточно последовательного взгляда на мир; хотя прилежные биографы стараются поделить умственное развитие Белинского по крайности на три четко обозначенных «периода», опрятно замкнутых и последовательно сменявшихся, они упускают из виду чересчур уж много фактов: Белинский непрестанно «скатывается» к своим более ранним, «отвергнутым» суждениям: последовательность Белинского — скорее нравственная, нежели умственная. Философствовать он принялся в середине 1830-х, имея от роду двадцать три года, — и рассуждал обо всем с омерзением, рождавшимся в душной атмосфере полицейского государства, что построил Николай I, — омерзением, присущим в то время любому из молодых интеллигентов, имевших сердце и совесть; он усвоил философию, которая проповедовалась молодыми московскими мыслителями Станкевичем и Бакуниным — в их кружок Белинский был вхож.
Идеализм выступал реакцией на суровый гнет, начавшийся после поражения декабристов. Молодые русские интеллигенты, коих поощряли к обучению в Германии, а не во Франции, где правил король Луи-Филипп и непрерывно бродила революционная закваска, возвращались домой, переполненные германской метафизикой. Земная жизнь, с ее низменными заботами и хлопотами — прежде всего, политическими, — казалась отвратительной, да, по счастью, ничтожной и презренной. Значение имела только идеальная жизнь, обитель духа, великие вдохновенные умопостроения, посредством которых человек освобождался от раздражающей и постылой материальной среды, от ее невыносимой грязи — и сливался с Природой и Богом. В истории Западной Европы такие возвышенные духовные достижения изобиловали, — а утверждения о том, что в России тоже имеется свое подобное, звучали праздной националистической болтовней. Русская культура (так Белинский говорил своим читателям в 1830-х) была тепличным, чужеземным растением, прижившимся на российской почве, — и, пока не появился Пушкин, русских авторов даже упоминать было бы зазорно рядом с Шекспиром, Данте, Гете и Шиллером — или хотя бы с такими великими писателями-реалистами, как Вальтер Скотт и (затаите дыхание!) Фенимор Купер. А народные русские песни и былины звучали и выглядели, по его словам, еще презреннее тех второ- и третьеразрядных подражаний французским образцам, что образовывали ничтожное собрание перепевов, носивших гордое имя русской национальной литературы.