Русские мыслители
Шрифт:
Под конец жизненного пути Белинский был гуманистом, противником богословия и метафизики, радикальным демократом; чрезвычайная сила и страстность его убеждений превращала чисто литературные споры в зародыши общественных и политических движений. Тургенев сказал касаемо Белинского примерно так: имеются два писательских типа — одни писатели могут быть блистательными художниками, но обитают как бы на обочине совокупных переживаний, волнующих общество, к коему они принадлежат, а другие находятся в самой гуще этого общества, будучи «органически» связаны с его заботами и чаяниями.
Белинский знал — как знают одни лишь истинно «социальные» критики, — где именно следует искать нравственный центр тяжести в любой книге, любом суждении, любом авторе, любом движении, любом обществе. Главная забота российского общества имела окраску не политическую, но социальную и нравственную. Всякий умный и пробудившийся русский прежде всего стремился разузнать: что делать и как вести свою частную, личную жизнь? Тургенев свидетельствует: в 1840-е и 1850-е годы люди очень остро интересовались вопросами житейскими, будучи начисто равнодушны к вопросам эстетическим. Усиливавшийся гнет сделал изящную словесность единственной трибуной, с которой можно было рассуждать о «социальных» вопросах более- менее свободно.
Великое препирательство славянофилов и западников: с одной стороны, тех, кто видел в России
В эпоху Белинского, в 1830-е и 1840-е годы, Россия оставалась преимущественно феодальной страной. Заводской промышленности почти не имелось, некоторые области были полуколониями. Резкие сословные преграды отделяли крестьян от купечества и священников, а меж небогатыми дворянами и вельможами преграды были еще заметнее. Разумеется, даже простой человек мог восходить по общественной лестнице, достигая в итоге высоких ступеней, однако это было непросто и случалось не слишком часто. Дабы подняться вверх, человеку требовались не только талант, не только расторопность и честолюбие, но и готовность навсегда отринуть свое прошлое, нравственно и умственно слиться с высшей общественной средой, неизменно готовой принять нового достойного члена своего на равных. Самый примечательный русский ум восемнадцатого столетия, Михаил Васильевич Ломоносов, создатель изящной отечественной словесности и отечественного естествознания — «русский Леонардо» — был выходцем из темной, безвестной семьи, но поднялся к высшим общественным слоям и преобразился. В его сочинениях нет ничего неуклюжего, ни следа мужицкой речи — Ломоносов пишет чрезвычайно ярко и выразительно. Он работал с неукротимым пылом новообращенного, — а к тому же, самоучки — и, закладывая основы русской прозы и поэзии, строго следуя самым изящным, изысканным западным — то есть французским — образцам, потрудился во второй половине восемнадцатого века больше кого бы то ни было иного. До второй половины века девятнадцатого только русские общественные сливки обладали достаточным образованием, досугом и развитым, изощренным вкусом, необходимыми для творчества — в частности, литературного; правда, примерами брали светочей западной словесности, а из народных источников, из векового искусства крестьян и ремесленников, не без воображения и умения работавших в Богом забытых уголках великой Империи, черпали мало. Литературу числили занятием особо возвышенным; писали, главным образом аристократы-любители, жившие в Санкт-Петербурге и Москве, а также их протеже. В Санкт-Петербурге пребывало правительство, а Москву населяли богатые купцы и дворянство старого закала — эти люди глядели на холодную, по-европейски утонченную северную Пальмиру с неодобрением и недоверием. Все тогдашние великие и выдающиеся русские авторы, первыми вызвавшие истинное литературное возрождение — Карамзин и Жуковский, Пушкин и Грибоедов, Баратынский и Веневитинов, Вяземский и Шаховской, Рылеев и оба Одоевских, — были дворянами. Правда, немало наличествовало и «людей со стороны», принятых в писательское сообщество: например, критик и журналист Полевой, первопроходец русского литературного натурализма, родился в семье сибирского купца; лирический поэт Кольцов оставался крестьянином до конца своих недолгих дней. Однако такие исключения не могли поколебать устоявшейся литературной иерархии.
Скромник Полевой начинал, как довольно смелый frondeur\ выступавший против писательской элиты, но мало- помалу полностью усвоил методы и слог, присущие авторам- дворянам, и завершил земные дни сторонником православия и самодержавия (правда, успевшим предварительно пострадать от преследований). Кольцов оставался неизменно верен крестьянскому языку — оттого-то и прославился как «почвенный», самобытный гений, простой мужик, неиспорченный известностью, зачаровывавший утонченных салонных слушателей свежестью и непосредственностью своего дарования, трогавший благородных почитателей почти преувеличенной скромностью и злополучной своей судьбой.
Белинский разрушил эту традицию — и навсегда. Он вступил — ворвался — в вышестоящее литературное общество на собственных условиях, ничем и никому не жертвуя. Неуклюжим полуобразованным провинциалом явился он в Москву, и сохранял многие вкусы, предрассудки и повадки своего класса до конца жизни. Родился он в бедной семье, а воспитывался в серой, унылой атмосфере захолустного уездного городка. Москва до известной степени отесала и цивилизовала Белинского, но глубоко внутри он пожизненно оставался грубым обывателем — отсюда и напряженный, шероховатый, неуклюжий, напористый и воинственный слог его писаний. И заданный Белинским тон остался в русской словесности — кажется, на веки вечные. В течение всего девятнадцатого столетия подобная же задиристая грубость была отличительной чертой политических радикалов, коих раздражала хорошо воспитанная консервативная интеллигенция, чуждавшаяся политики. Революционное движение росло и ширилось, а беззастенчивые хамские высказывания то делались крикливее и оскорбительнее, то звучали приглушеннее — и оттого еще более зловеще. Постепенно грубиянство превратилось в своеобразный принцип, в оружие, применявшееся умственными sans-culottes\ против сторонников существовавшего порядка — вовсю гремела вызывающая ругань «народных заступников», то есть вожаков, повлекших за собой «униженных и оскорбленных», стремившихся как можно скорее, раз и навсегда покончить с «приторной вежливостью», под которой, по их словам, удобно скрывались никчемность, мертвечина и, прежде всего, бессердечная жестокость существовавшей общественной системы. Сам Белинский витийствовал в этом ключе, поскольку подобная резкость была ему просто присуща от рождения, поскольку был он широко начитан, однако полуобразован, поскольку чувства его не знали удержу и не обуздывались ни должным воспитанием, ни складом характера; Белинский имел обыкновение бушевать по нравственным поводам, непрерывно кипел, протестовал, возмущался произволом и неискренностью безо всякой оглядки на окружение, или место, или время. А последователи Белинского усвоили ту же манеру писать и разглагольствовать, поскольку составляли партию enrages[219] — и подобный тон сделался у глашатаев новой истины дежурным: «передовому» человеку полагалось говорить со злобой, как бы с ощущением только что полученной пощечины.
В этом смысле, истинным наследником Белинского предстает нигилист Базаров из Тургеневских «Отцов и детей». Когда Павел Петрович, отменно воспитанный и оттого ненавистный Базарову — дворянин, защищающий учтивость, почитающий Пушкина и проповедующий эстетические взгляды на жизнь (в немалой степени Тургенев согласен с Павлом Петровичем, но чувствует при этом некую «вину»), — спрашивает нигилиста: но почему, собственно, вскрытие лягушек и прочие подобные прелести анатомических исследований должно считать занятиями возвышеннейшими и важнейшими? — Базаров отвечает с намеренной грубостью и заносчивостью: а это, извольте видеть, «настоящее дело». Такие задиристые boutades[220], утверждавшие первенство и главенство материальных фактов природной и общественной жизни, стали общепринятыми боевыми кличами бунтовавшей интеллигенции — вольнодумцы почитали долгом своим не только рубить и резать в глаза неудобоваримую правду-матку, но резать ее как можно громче, как можно развязнее, как можно грубее, — безоглядно и безжалостно попирая все утонченные эстетические понятия предшествовавших поколений^ пользуясь «тактикой сокрушительного удара». Противник был, с их точки зрения, многочисленным и надежно укрепившимся; посему, дабы дело правды могло восторжествовать, надлежало до основания разрушить вражеские твердыни, сколь бы ни были те прекрасны и бесценны. Правда, Белинский не доводил беззастенчивого натиска до полной, наиболее пагубной силы (хотя уже Бакунин занялся этим всерьез) — ибо, невзирая ни на что, Белинский все же был и слишком чуток эстетически, и слишком чтил художественный гений — радикальный или реакционный, роли не играло, — и слишком неиспорчен, чтобы наслаждаться площадной грубостью из любви к ней самой. Но твердокаменное, пуританское пристрастие к «истине» — особенно к неудобоупоминаемой изнанке всего сущего, — но стремление провозглашать истину любой ценой, принося в жертву любые литературные и общественные условности, а, стало быть, избыточно часто и громогласно используя слова и понятия, рассчитанные на то, чтобы возмутить противника до глубины души и «довести до греха», — все это шло от самого Белинского, и лишь от него самого; все это изменило и манеру, и содержание крупнейших политических и творческих споров — даже идущих ныне, сотню с лишним лет после того, как Белинский умер.
В подчеркнуто вежливом, изящном, одухотворенном, веселом, отлично образованном обществе московских и петербургских литераторов он по-прежнему говорил — зачастую кричал во все горло — на собственном языке, резавшем слух окружающих, и оставался независим, напорист, неучтив — позднее такое, поведение именовали «классовой сознательностью» — до конца земных дней; именно благодаря этим особенностям Белинского и принимали, как человека донельзя неудобного: закоренелый чужак, дервиш, фанатик нравственности; существо разнузданное и угрожавшее всем общепринятым условностям, на которых искони зиждился цивилизованный литературно-художественный мир. Независимость обошлась Белинскому дорого: его грубая, неотесанная сторона получила чрезмерное развитие; сплошь и рядом критик отвешивал поэтам и писателям незаслуженно суровые приговоры, оказывался чересчур нетерпим к обычной людской воспитанности — не говоря уже об утонченности, — чересчур враждебен всему прекрасному, но «безыдейному», а временами оставался художественно и нравственно слеп — только благодаря своему нравственному догматизму. Все же личность Белинского была столь могучей, сила слов его столь огромной, а побуждения столь чисты и целеустремленны, что (как я сказал выше) сама шершавость и неряшливость его слога создали своеобразную традицию «литературной искренности». Качественно сия традиция протеста и мятежа полностью отличается от обычаев, принятых у радикалов 1840-х годов: людей, родившихся в хороших семьях, получивших образцовое воспитание — и сотрясших (а в итоге уничтоживших) классический дворянский фасад русской словесности, в ту эпоху переживавшей «золотой век». Кружок знакомых Белинского (точнее, два пересекавшихся кружка знакомых, в которых он вращался) состоял главным образом из помещичьих детей. Но в урочный час утонченные, аристократические противники самодержавия уступили место несравненно более «бешеным» разночинцам и пролетариям. Белинский — самый выдающийся и прямой предшественник этих последних.
Позднейшие писатели, принадлежавшие к левому политическому крылу, неминуемо тщились подражать наихудшим чертам Белинского, в частности, его грубой прямоте и стилистической расхлябанности, стремясь подчеркнуть собственное свое презрение к изысканным, утонченным вкусам авторов, на коих они столь яростно ополчались. Но если в 1860-е годы такие радикальные критики, как Чернышевский и Писарев, пользовались неряшливым слогом намеренно — ибо словесную корявость рассматривали в качестве оружия, избранного поборниками естествознания, материализма и пользы, врагами чистого искусства, утонченности, эстетических ценностей, равнодушия к вопросам частным и общественным, — то случай Белинского куда печальней и любопытней. Ведь Белинский отнюдь не был оголтелым материалистом, а уж утилитарности — поисков пользы во всем и везде — чуждался и подавно. Он верил в свое критическое призвание, считал его самоценным, да вот писал так же точно, как и разговаривал: бесформенными, невероятно затянутыми, неуклюжими, торопливыми, запутанными фразами — лишь постольку, поскольку иначе выражать своих мыслей не умел; для Белинского словесное неряшество было естественной и единственной средой литературного обитания.
Разрешите снова напомнить: несколько десятилетий, до Пушкина и после него, русская словесность, создаваемая и представляемая, как правило, «пробудившимися» представителями высшего и среднего сословий, черпала из иностранных — преимущественно французских и немецких — источников, а поэты и писатели были исключительно чутки к изощренности и верности слога. А Белинского, несмотря на всю его критическую проницательность, занимали главным образом вопросы общественные и моральные. Он родился проповедником — и проповедовал пылко, и отнюдь не всегда владел и управлял тоном и построением создаваемых фраз. Он писал точно так же, как и говорил: скрежещущими, иногда визгливыми предложениями; друзья Пушкина — эстеты и «арбитры изящества» — непроизвольно шарахались от этого шумного, исступленного плебея-недоучки. Белинский же, от чистого сердца и безгранично восторгавшийся их великолепными творческими достижениями, зачастую чувствовал себя с ними рядом уязвленным и униженным. Но природы своей переделать не мог, не мог переделать или изменить того, что звал истиной (как он сам ее понимал), того, чему служил, того, чего не мог оставить без внимания, что различал обычно с немалым трудом, а иногда, случалось, видел поразительно ярко. Гордость Белинского была велика, он самоотверженно служил идее; идеей была неприкрашенная истина — и, служа ей, Белинский намеревался и жить, и умереть.