Русские мыслители
Шрифт:
Это отголоски сравнительно безвредных положений более раннего идеализма Фихте — но, политически рассуждая, куда более грозные; прежде говорилось: общество неизменно более право, чем отдельная личность, или же «частная индивидуальность только до той степени и действительность, а не призрак, до какой она выражает собою общество»[208].
Ошарашенные друзья примолкли: самый неустрашимый и самый целеустремленный изо всех радикальных вожаков сделался, с их точки зрения, отъявленным предателем. Потрясение оказалось настолько глубоким, что москвичи вообще избегали обсуждать случившееся. Белинский отлично сознавал, какое впечатление произведет его «отступничество», и прямо говорил об этом в письмах; тем не менее, выхода он отнюдь не видел. Он пришел к новым взглядам разумно
«Да и какая наша жизнь-то еще? — писал он Константину Аксакову в 1840 году. — В чем она, где onaf Мы люди вне общества, потому что Россия не есть общество. У нас нет ни политической, ни религиозной, ни ученой, ни литературной жизни. Скука, апатия, томление в бесплодных порывах — вот наша жизнь. Что за жизнь для человека вне общества? Мы ведь не монахи средних веков. Гадкое государство Китай, но еще гаже государство, в котором есть богатые элементы для жизни, но которое спеленано в тисках железных и представляет собою образ младенца в английской болезни»\
В чем же спасение? В послушании властям — то есть в «приятии действительности». Подобно многим пришедшим позднее коммунистам, Белинский радовался тому, что оковы, добровольно им на себя наложенные, столь тяжки, восторгался теснотой и тьмой, в которых стремился обитать; ужас и отвращение друзей лишь подтверждали величие, — а, следовательно, благородство и нравственную необходимость жертвы. Нет восторга, сравнимого с восторгом самоуничтожения.
Так миновал год — и, наконец, Белинский не выдержал. Герцен посетил его в Санкт-Петербурге; сначала царила атмосфера неловкая, почти ледяная; затем Белинского буквально прорвало: он взахлеб сообщил, что «гегельянский» год, с добровольным признанием и прославлением «черной реакции», казался тяжелым сном, жертвоприношением на алтарь не истины, а безумной логической последовательности. Заботили Белинского — и не прекращали заботить — не исторические процессы, не состояние вселенной, не торжественное всемирное шествие гегелевского Божества, но жизнь, свобода и упования отдельных людей, чьи муки нельзя ни объяснить, ни оправдать никакой возвышенной вселенской гармонией. С той минуты Белинский уже ни разу не глянул вспять. Облегчение пришло невероятное:
«Проклинаю, — пишет он Боткину, — мое гнусное стремление к примирению с гнусною действительностию. Да здравствует великий Шиллер, благородный адвокат человечества, яркая звезда спасения, эмапципатор общества от кровавых предрассудков предания! Да здравствует разум, да скроется тьма! — как восклицал великий Пушкин! Для меня теперь человеческая личность выше истории, выше общества, выше человечества. Это мысль и дума века! Боже мой, страшно подумать, что со мною было — горячка или помешательство ума — я словно выздоравливающий. <... > Я не сойдусь, не помирюсь с пошлою действительностью, но счастия жду от одних фантазий и только в них бываю счастлив. Действительность — это палач»[209].
И в том же году:
«г... Меня мучат две мысли: первая, что мне представлялись случаи к наслаждению, и я упускал их, вследствие пошлой идеальности и робости своего характера; вторая: мое гнусное примирение с гнусною действительностию. Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всею иск- ренностию, со всем фанатизмом дикого убеждения! <... > А дичь, которую изрыгал я в неистовстве, с пеною у рта, против французов — этого энергического, благородного народа, льющего кровь свою за священнейшие права человечества? <...> Проснулся я — и страшно вспомнить мне о моем сне <...> Чорт знает, а^/с подумаешь, какими зигзагами совершалось мое развитие, ценою каких ужасных заблуждений купил я истину, и какую горькую истину — чгао все «л свете гнусно, л особенно вокруг нас.»[210].
Что до шествующего гегелевского Духа, то Герцен вспоминает слова Белинского: «Вы хотите меня уверить, что цель человека — привести абсолютный дух к самосознанию, и довольствуетесь этой ролью; ну, а я не настолько глуп, чтобы служить невольным орудием кому бы то ни было. Если я мыслю, если я страдаю, то для самого себя. Ваш абсолютный дух, если он и существует, то чужд для меня. Мне незачем его знать, ибо ничего общего у меня с ним нет»[211]. В письмах Белинского есть места, где священные метафизические понятия — Вселенскость, Космический Разум, Дух, разумное Государство и так далее — порицаются, как некий абстрактный Молох, пожирающий живых людей.
А годом позднее Белинский свел счеты и с самим своим наставником:
«Все толки Г<егеля> о нравственности — вздор сущий, ибо в объективном царстве мысли нет нравственности <...> Благодарю покорно, Егор Федорыч [Гегель], — кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением честь имею донести вам, что если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лествицы развития> — я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр. и пр.: иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою <...> Говорят, что дисгармония есть условие гармонии; может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии»\
И в том же году он пытается прояснить недоразумение:
«Видишь ли, в чем дело, душа моя: непосредственно поняли мы, что в жизни для нас нет жизни, л гяя/с как, по своим натурам, жизни мы не могли жить, гяо и ударили со всех ног в книгу и по книге стали жить и любить, из жизни и любви сделали для себя занятие, работу, труд и заботу. Между тем наши натуры всегда были выше нашего сознания, и потому нам слушать друг от друга одно и то же становилось и скучно и пошло, и мы друг другу смертельно надоедали <... >.
Социальность, социальность — «ли смерть! Вот девиз мой. Что мне в том, что живет общее, /согдя страдает личность? Что мне в том, чш гений на земле живет в небе, /согдя толпа валяется в грязи? Что мне в том, wtzo л понимаю идею, чгяо открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, /согдя л «е этим делиться со всеми, /сгяо должен быть моими братьями по человечеству, моими ближними по Христе, «о ктио — л*«е чужие и враги по своему невежеству f <...> Горе, тяжелое горе овладевает мною при виде и босоногих мальчишек, играющих на улице в бабки, и оборванных нищих, и пьяного извозчика, и идущего с развода солдата, и бегущего с портфелем под мышкою чиновника, и довольного собою офицера, и гордого вельможи. Подавши грош солдату, л ч^гггь «е плачу, подавши грош нищей, л tfiwj оггг «ее, яя/с будто сделавши худое дело и как будто не желая слышать шелеста собственных шагов своих <...> И после этого имеет ли право человек забываться в искусстве, в знании!» \
Он проштудировал материалиста Фейербаха, сделался демократом и революционером, принялся обличать самодержавие — а также невежество и скотское существование большинства соотечественников — с яростью, возраставшей день ото дня. Спасшись бегством от наполовину понятой и всецело владевшей им германской метафизики, Белинский ощутил необычайное облегчение. Как и всегда, его реакция сказалась в действии — критик разразился крайне страстными гимнами индивидуализму. В письме к своему другу Боткину он бранит окружающих за недостаточную серьезность и отсутствие собственного достоинства: