Русские мыслители
Шрифт:
Некоторые из наилучших тогдашних поэтов и писателей, друзья Пушкина, входившие в литературное общество «Арзамас», хотя и не были чужды либеральным идеям, завезенным из-за границы после войны с Наполеоном, хотя и видели восстание декабристов, оставались по преимуществу консерваторами — если не в политике, то в повседневных привычках и вкусах; они были приняты при Дворе, имели друзей среди военных, выступали патриотами. Белинский, которому все это мерещилось чуть ли не мракобесием, грехом по отношению к наукам и просвещению, твердил, что Россия научится гораздо большему у технически передового Запада, что славянофильство — романтическое заблуждение, а в крайних видах своих — мания величия и слепой национализм, что в западном искусстве, западных науках и западном укладе повседневной жизни — главная и единственная надежда извлечь Россию из отсталости. Конечно, Герцен, Бакунин и Грановский думали так же. Но ведь у них имелось образование, полученное на западный лад, им было и просто, и приятно путешествовать и подолгу жить за рубежом, завязывать общественные и личные отношения с цивилизованными французами и немцами. Даже славянофилы, звавшие Запад никчемным и загнивающим, радовались поездкам в Берлин, Баден-Баден, Оксфорд и Париж.
Умом Белинский принадлежал к самым пылким западникам, а вот сердцем оставался русским — гораздо более и болезненнее
Герцен, Бакунин, Тургенев, Лавров были дворянами и жили за границей если не очень счастливо, то, по крайности, не тоскуя и не раздражаясь донельзя. Герцен отнюдь не жаловал Швейцарии, а Твикенхэма и Лондона вовсе не любил — однако предпочитал Швейцарию и Англию николаевскому Петербургу, а среди своих итальянских и французских друзей чувствовал себя, точно рыба в воде. Тургенев был попросту счастлив, обитая в Буживале, в усадьбе Полины Виардо. А Белинского столь же трудно вообразить себе добровольным эмигрантом, сколь доктора Джонсона или Коб- бетта. Он бушевал и неистовствовал, он проклинал самые священные российские учреждения и установления, однако страны своей покидать не собирался. И, хотя Белинский понимал, что, упорствуя, неминуемо очутится в тюрьме — а для слабого и чахоточного это наверняка означало медленную и мучительную смерть, — он даже на миг не задумывался об отъезде из Российской империи; славянофилы и реакционеры были врагами, но сражаться с ними надлежало только на отечественной почве. Белинский не способен был ни умолкнуть, ни покинуть пределы России. Головой он принадлежал Западу, а сердцем и хилым, оставляемым в небрежении телом — темной толпе мужиков и лавочников, или «бедным людям» Достоевского, или обитателям кишащего мелким людом, суетливого и жуткого мира, созданного гоголевским воображением. Говоря об отношении западников к славянофилам, Герцен писал:
«Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинокая.
У них и у нас запало с ранних лет одно сильное безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество, — чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно»[221].
Белинский же не разрывался надвое меж несовместимыми идеями. Он был натурой цельной — в том смысле, что собственным чувствам доверял полностью и, следовательно, вовсе не маялся ни жалостью к самому себе, ни сентиментальностью, появляющейся, когда человек испытывает чувства, коих сам в себе не уважает. Но все же донимал и его некий внутренний разлад: Белинский одновременно восхищался западными идеалами и достижениями — и презирал, если не просто ненавидел, душевный склад и образ жизни, присущие западному обывателю и среднему западному интеллектуалу. Эта двойственность чувства, порожденная историей девятнадцатого столетия — социальными и психологическими условиями, в которых образовалась русская интеллигенция, — перешла по наследству к следующему поколению радикалов и далее развивалась в Чернышевском и Некрасове, в народниках, в убийцах Государя Александра II — да и в Ленине тоже. Ленина вряд ли попрекнешь незнанием западной культуры или презрением к ней, а все-таки даже он чувствовал себя в Лондоне или Париже куда неуютней, чем в иных, более «привычных» местах европейской ссылки. Это странное сочетание любви и ненависти все еще в известной степени присуще русскому взгляду на Европу: с одной стороны — уважение, зависть, восхищение, желание соперничать с Европой и превзойти ее; с другой — душевная неприязнь, подозрительность и пренебрежение, чувство собственной неуклюжести, de tropx, неуместности, неприкаянности — заставляющее, в итоге, то пресмыкаться перед Западом, то бросать ему воинственный, задиристый вызов. Никто из бывавших в Советском Союзе не мог не приметить этого явления: комплекса умственной неполноценности, сочетающегося с ощущением духовного превосходства; на Запад глядят завистливо: там — царство сдержанности, разума, расторопности и успеха, но там также тесно и холодно, там властвуют скупые, расчетливые, замкнутые люди, не имеющие ни широты воззрений, ни подлинного душевного тепла; не знающие порывов, переполняющих человеческое сердце и бьющих через край, не способные к безоглядному самопожертвованию в ответ на вызов, бросаемый историей, — и, как следствие, обреченные вовеки не ведать, что значит настоящая жизнь.
Одной этой искренности чувства в сочетании со страстным идеализмом уже довольно, чтобы провести черту между Белинским и его учениками — изрядно превзошедшими наставника методичностью. В отличие от позднейших радикалов, Белинский не был утилитаристом, не искал низкой житейской пользы — особенно в искусстве. Да, на закате дней он призывал к более широкому прикладному применению наук и большей идейности в искусстве. Но Белинский вовсе не полагал, будто назначение и долг художника — проповедовать или пропагандировать; иными словами, «прямо служить обществу», поучая людей, «что делать», изобретая лозунги, ставя искусство на службу партийным программам. Этого требовали в 1860-х годах Чернышевский и Некрасов, этого требовали позже Луначарский и Маяковский; этого же вымогают ныне советские критики. Белинский, подобно Горькому, верил: призвание и долг поэта или писателя — говорить правду, какой она видится лишь ему одному, человеку избранному, творчески одаренному, обладающему правом толковать истину и затем говорить о ней; лишь в этом и состоит весь долг пишущего человека — поэта, прозаика, мыслителя — перед обществом.
Но вместе с тем Белинский считал: поскольку человек обитает в обществе, а общество почти полностью «лепит» его личность — постольку высказываемая истина обязана быть «социальной», а любые попытки отгородиться от окружающих, или бежать от них прочь, неминуемо оборачиваются искажением истины, изменой правде. Для Белинского человек, художник и гражданин — единое целое; пишете вы роман или стихотворение, исторический труд или философский трактат, газетную статью, симфонию, картину — вы неизбежно выражаете (по крайней мере, обязаны выражать) всю свою сущность, а не только ее искусную, талантливую сторону; как человек, вы несете нравственную ответственность за то, что создаете, как художник. Вы должны постоянно свидетельствовать об истине — единой и неделимой, — всяким поступком и каждым словом. Не бывает чисто эстетических истин и чисто эстетических канонов. Правда, красота, нравственность изначально присущи жизни, нераздельны с нею: лживое и нравственно уродливое не могут быть художественно прекрасны — и наоборот. Белинский считал, что людское существование сводится — или должно сводиться — к непрерывной и отчаянной войне между правдой и кривдой, справедливостью и несправедливостью, и ни единый человек не вправе оставаться безучастным, либо содействовать врагу — особенно творец, художник. И Белинский объявил войну признанным русским националистам, поскольку те, по его мнению, замалчивали факты, искажали их — а это шло вразрез настоящей любви к Отечеству. Он обличал и порицал казенный патриотизм, с немалой свирепостью выражений пытался формулировать скрываемую ими истину — и это сочли цинизмом. Поначалу он восторгался германскими романтиками, потом лишь их радикальным крылом, затем увлекся французскими социалистами — и его сочли крамольником. Он повторял славянофилам: внутреннее обновление и духовное возрождение вряд ли возможны, если желудок пуст, и уж никак не возможны в обществе, где мало социальной справедливости, где попираются простейшие людские права, — и его окрестили материалистом.
И жизнь его, и личность обратились мифом. Он обитал некой идеализированной, строгой, нравственно безупречной фигурой в сердцах стольких современников, что когда власти снова дозволили упоминать имя Белинского невозбранно, поэты и писатели наперебой, словно соревнуясь, начали сочинять пылкие произведения, посвященные памяти ушедшего критика. Он так определил отношение литературы к жизни, что даже авторы, исповедовавшие более-менее чистое искусство и отнюдь не сочувствовавшие подобным взглядам — например, Лесков, Гончаров и Тургенев, — поневоле признали справедливость его точки зрения; эти писатели отвергали учение Белинского в целом, однако могучее незримое присутствие ушедшего критика понуждало их «сводить с ним счеты»: подобно Гоголю и Достоевскому, они отнюдь не шли за Белинским, но, по крайности, считали нужным пояснить, почему, — и необходимость эту особенно остро чувствовал Тургенев. Гюстав Флобер увлекал его в одну сторону, а с другой стороны постоянно и грозно маячил призрак умершего друга; Тургенев тщетно пытался умиротворить обоих — и потратил немало времени, убеждая и себя самого, и русскую публику в том, что нравственно его писательская позиция вполне может быть оправдана, что ни предательства, ни виляния за ним не числится. Этот поиск надлежащего места в нравственной и общественной жизни длился, как своего рода русская литераторская традиция, вплоть до 1890-х, до самого мятежа эстетов-неоклассицистов и символистов, которых возглавили Вячеслав Иванов и Бальмонт, Анненский и Блок. Но движения эти, хоть и принесли великолепные плоды, не остались действенной силой надолго. Большевицкая революция заставила всех возвратиться к канонам, провозглашенным Белинским, и к «социальным критериям» искусства — хотя в упрощенной, изуродованной, чисто утилитарной форме.
Белинского попрекали многие — в частности, противники натурализма — и многим; на кое-какие попреки возразить почти нечего. Он был диким сумасбродом; ни воодушевление, ни серьезность, ни честность не искупают его невероятных, ни с чем не сообразных суждений. Белинский заявлял: Данте вообще не поэт; Фенимора Купера ставил на одну доску с Шекспиром; звал «Отелло» произведением варварской эпохи; пушкинскую поэму «Руслан и Людмила» честил «детской и нисколько не гениальной»[222], «Повести Белкина» и «Сказки» считал никчемными, а Татьяну из «Евгения Онегина» звал «нравственным эмбрионом»[223]. Не менее дикие замечания отпускались по адресу Расина и Корнеля, Бальзака и Гюго.
Одни объясняются раздражением, вызванным средневековыми пристрастиями славянофилов, другие — слишком бурной реакцией на суждения профессора Надеждина и его школы, считавших, что изображение темного, уродливого и чудовищного противно художественному вкусу, ибо жизнь и природа полны красоты и гармонии; а третьи — наиболее частые — лишь и возможно отнести на счет критической слепоты и глухоты. Белинский разбранил великолепного поэта Баратынского в пух и прах, на полвека вычеркнул одаренного младшего современника Пушкина, Владимира Бенедиктова, из читательской памяти — только потому, что не выносил словесного изящества, не подкрепляемого нравственным пылом. Критик начинал думать, будто ошибся, провозгласив Достоевского гением: всего скорее, Достоевский был обычным, вызывающим раздражение, верующим неврастеником, да еще и маявшимся манией преследования... Критика Белинского неровна чрезвычайно. Очерки о художественной теории содержат несколько удачных страниц, однако в целом кажутся сухими, натянутыми и созданными в рамках германских философских систем, напоминавших Прокрустово ложе, чуждых определенному, порывистому и прямому ощущению искусства и жизни, столь свойственному самому Белинскому. Он писал и говорил очень много; чересчур много сказал о слишком уж многих не связанных меж собою вещах; слишком часто витийствовал несвязно и простодушно, с произвольными преувеличениями и поспешными выводами, столь обычными для догматика-самоучки, — при этом неизменно брызгал слюной в крайнем возбуждении (точнее, в исступлении), неизменно частил, торопился, ошибался, поправлялся, запинался — сплошь и рядом выглядел жалко, — но всегда отчаянно спешил куда угодно, где битва меж истиной и ложью, жизнью и смертью кипела всего горячее. Он был тем большим сумасбродом, что искренне гордился кажущейся своей свободой от мелочности, от чопорной, прилизанной опрятности и школярской строгости, от осторожной рассудочности, всегда помнящей: следует останавливаться вовремя.