Русские мыслители
Шрифт:
Стержнем вышеизложенной мысли является убеждение: самые главные вопросы, видимо, неразрешимы начисто;
можно лишь пытаться разрешить их, однако ни панацеи, предлагаемые социалистами, ни какие-либо иные умопостроения не дают ни малейшей уверенности в том, что счастье или разумный порядок достижимы вообще — ив частной, и в общественной жизни. Это необычайное сочетание идеализма и скепсиса — хоть и чрезмерно страстное, однако довольно схожее с воззрениями Эразма Роттердамского, Монтеня, Монтескье — наблюдается во всех герценовских сочинениях.
Герцен писал романы и повести; большей частью они уже забыты, поскольку автор не родился романистом. Художественная проза Герцена по всем статьям уступает произведениям его друга Тургенева — но все же имеет с ними и нечто общее. Читая тургеневские романы, вы обнаружите, что и Тургенев не считал человеческие беды и невзгоды преходящими либо устранимыми. Базаров из «Отцов и детей» страдает и умирает; Лаврецкий из «Дворянского гнезда» пребывает под конец в меланхолической растерянности — не оттого, что не сделано чего-то спасительного и могшего быть сделанным, не оттого, что где-то рядом витало в воздухе готовое решение, о котором просто никто не подумал вовремя или не пожелал им воспользоваться, но потому, что, по верному замечанию Канта, «из столь кривой тесины, как та, из которой сделан человек, нельзя сделать ничего прямого»[247]. Всему виною отчасти обстоятельства, отчасти
Герцен сочинил роман «Кто виноват?» — о типичном любовном треугольнике: «лишний человек», из упоминавшихся мною ранее, увлекается замужней провинциалкой, чей супруг — добродетельный, однако скучный и простодушный идеалист. Роман отнюдь не хорош, сюжета пересказывать незачем, но главная мысль его чрезвычайно характерна для Герцена: положение героев, по сути своей, безвыходно. Сердце влюбленного разбито; замужняя особа заболевает и, быть может, умрет; муж обдумывает самоубийство. Может почудиться, что перед нами угрюмая, извращенно эгоцентрическая карикатура на русский роман. Это не так. Ибо книга основывается на чрезвычайно тонком, точном, а временами очень проницательном описании психологического и эмоционального состояния, к которому неприменимы теории Стендаля, методы Флобера, глубина и нравственная зоркость английской писательницы Джордж Элиот, — потому что здесь их воззрения будут выглядеть слишком литературными, покажутся порождениями навязчивых идей, этических учений, несовместимых с жизненным хаосом.
Герценовское (и тургеневское) мировоззрение основывается на том, что наиважнейшие вопросы, стоящие перед человечеством, чрезвычайно сложны и потому ответов не имеют; бессмысленно даже пытаться решать их политическими либо социологическими средствами. Но есть меж Герценом и Тургеневым различие. В наисокровеннейшей душевной глубине своей Тургенев — отнюдь не бессердечный, а просто хладнокровный, бесстрастный, временами чуть насмешливый наблюдатель, глядящий на житейские трагедии как бы издалека, меняющий углы, под коими созерцает жизнь, колеблющийся между требованиями общественными и личными, любовными и повседневными, героической добродетелью и реалистическим скепсисом, нравственностью Гамлета и нравственностью Дон-Кихота, необходимостью разумной политической организованности и необходимостью личного самовыражения; Тургенев пребывает в состоянии блаженной нерешительности, сочувственной меланхолии; он ироничен, свободен от цинизма и сентиментальности, восприимчив, скрупулезно честен, чужд предпочтениям. Тургенев не был ни вполне верующим человеком, ни законченным безбожником; религия для него — естественная составная часть бытия, подобно любви, эгоизму или чувству наслаждения. Писателю нравилось пребывать в своего рода промежуточном положении; пожалуй, он даже радовался, что не имеет достаточной силы воли для истинной веры; а поскольку Тургенев держался поодаль от житейской суеты и созерцал безмятежно, ему удавались великие, полностью законченные литературные шедевры, отчеканенные романы, повести и рассказы, написанные в мирном тоне, ретроспективно; их композиция безупречна от начала до конца. Тургенев отделял свое искусство от себя самого; чисто по-человечески он мало заботился о решениях всевозможных незадач; он обозревал бытие с необычайным спокойствием, возмущавшим и Толстого и Достоевского — и обладал изощренной зоркостью, присущей художнику, что всматривается в натуру, находясь на известном расстоянии от нее. Меж Тургеневым и его материалом — зияющая пропасть, и только благодаря наличию этой бездны возможно было тургеневское поэтическое творчество.
Герцена же, напротив, одолевала великая забота. Он искал решений ради себя самого, ради собственной частной жизни. Романы его, разумеется, неудачны. Автор слишком решительно врывается в повествование, излагая выстраданные свои взгляды. С другой стороны, автобиографические заметки, где Герцен пишет о себе самом и своих друзьях, повествует о своей жизни в Италии, Франции, Швейцарии, Англии, исполнены трепетной прямоты, непосредственности, живости — начисто недосягаемых для всех прочих прозаиков девятнадцатого столетия. Герценовские воспоминания — произведение гениальное по изобразительной и критической силе; достичь подобной искренности — абсолютной, саморазоблачающей — мог только писатель, наделенный поразительно могучим воображением и впечатлительностью, с готовностью откликающийся на все окружающее, исключительно чуткий и к благородному, и к смехотворному, на редкость свободный от всякого тщеславия и твердокаменных предрассудков. Как автор воспоминаний, Герцен равных не знает. Его записи об Англии — точнее, о собственной жизни в Англии — гораздо лучше записок Гейне или Ипполита Тэна. Убедиться в этом несложно: прочитайте хотя бы изумительный отчет о политических судебных процессах, о том, например, какими казались Герцену английские судьи, разбиравшие дело иноземных заговорщиков, устроивших в Большом Виндзорском парке дуэль со смертельным исходом. Живо и занимательно изображает Герцен и громогласных французских демагогов, и угрюмых французских фанатиков, и бездонную прорву, отделяющую это взволнованное и немного карикатурное эмигрантское сообщество от окружающей викторианской Англии — скучной, ледяной и напыщенной, типически представленной образом главного судьи в уголовном суде Олд-Бэйли — человека, смахивающего на Волка из «Красной шапочки», истукана, венчанного напудренным париком, облаченного долгополой мантией, по-волчьи остролицего, тонкогубого, зубастого; Герцен приводит резкие короткие слова, которые он роняет с притворным благодушием; личико судьи обрамлено чисто дамскими кудряшками, судья смахивает на добрую, заботливую старушку из хорошей семьи — и выдают его только маленькие, хищно сверкающие глазки да сухой, язвительный, безжалостный судейский юмор.
Герцен пишет классические портреты немецких изгнанников, коих не выносил, итальянских и польских революционеров, которыми восхищался, быстрыми набросками отображает различие меж такими народами, как англичане и французы — обе нации считают себя наивеличайшими, не уступают друг другу ни пяди, и напрочь отказываются друг друга разуметь: французы — с их стадностью, с их ясным сознанием, страстью наставлять и поучать, с их опрятно разбитыми парками, где все деревья подстрижены, — являют противоположность англичанам — с их любовью к уединению, с их романтизмом, таящимся где-то в глубине души, с их парками, порастающими густым подлеском и столь же непроходимыми, сколь и непроницаемо запутанные, чуждые логике, но глубоко цивилизованные и гуманные английские установления и учреждения. А немцы, пишет Герцен, глядят на себя самих, как на зеленые плоды того же древа, на котором румянятся и наливаются отменные плоды английские; немцы приезжают в Англию и три дня спустя «говорит "yes", вместо "ja"> и "well", там где ничего не надобно говорить»[248]. И Герцен, и Бакунин неизменно приберегают наиязвительнейшие насмешки для немцев — не столько из чисто человеческой неприязни к ним, сколько потому, что немцы, якобы, олицетворяют махровое мещанство, люто враждебное разуму и свободе, ханжеское и неотесанное; Германия — гнусная деспотия серых, тупых унтер-офицеров, эстетически она отвратительнее, чем любая прославленная и блистательная тирания благородных завоевателей — средневековых или давних. «Наше преимущество перед ними — в нашей могучей силе, в известной широте надежд. Там, где их останавливает сознание, нас останавливает жандарм. Арифметически слабые, мы уступаем; их же слабость — алгебраическая, она в самой формуле»[249]. Десятилетием позже Герцену вторит Бакунин: «Правда, что англичанин или американец, говоря: "я — англичанин", "я — американец" говорят этим словом: "я—человек свободный"; немец же говорит: "я — раб, но зато мой император сильнее всех государей, и немецкий солдат, который меня душит, вас всех задушит" <... > ...У каждого народа свои предпочтения — немцы без ума от своей государственной дубины»[250].
Столь убийственная предвзятость, побуждающая к диатрибам против целых народов и классов, — отличительная черта многих русских писателей той эпохи. Зачастую их обвинительные речи необоснованны, несправедливы — и донельзя очерняют предметы нападок, — но всегда совершенно искренни: авторы изливают неудержимый гнев на удушливую и пошлую общественную среду; сугубо честно выраженные частные мнения делают подобные тексты захватывающе интересными и поныне.
Герценовская непочтительность, герценовская ирония, герценовское неверие в окончательные решения, убеждение в том, что человек — существо сложное и хрупкое, что сама беспорядочность людского устройства есть великая ценность, что стискивать ее тесными рамками либо смирительной рубашкой значит вершить надругательство над нею — все это, и неукротимое удовольствие, с которым Герцен вдребезги разносит шаблонные схемы, общественные и политические, непрерывно изобретавшиеся насупленными, педантичными «спасителями» и «освободителями» человечества — и консерваторами и радикалами, — не стяжали писателю особой любви среди решительных и твердокаменных деятелей, имевшихся в обоих станах. Тут Герцен весьма схож со своим скептическим другом Тургеневым, не могшим — да и не желавшим — укрощать свое стремление к художественной правде, сколь бы «ненаучной» та ни казалась, обуздывать желание поведать нечто психологически верное, даже если оно и не совмещается с общепринятыми, обоснованными вдоль и поперек идейными системами. Ни тот, ни другой не считал, что, будучи на стороне прогресса либо революции, обязан всеми силами скрывать истину, или делать вид, будто истина проще, чем она есть, или что некие решения приемлемы — хотя и слепому видно: решения эти никчемны; притворяться таким образом означало бы изобильно лить воду на вражескую мельницу.
Эта отрешенность от политических партий и доктрин, эта склонность выносить полностью независимые, временами «возмутительные» суждения сделала и Тургенева и Герцена предметами яростных нападок, поставила обоих в нелегкое положение. Тургенева, написавшего «Отцов и детей», исправно бранили и справа и слева — ибо нельзя было решить, на чьей же стороне обретается сам автор. Эта неопределенность особенно раздражала «новую» русскую молодежь, поносившую Тургенева за то, что писатель слишком либерален, слишком хорошо воспитан, слишком ироничен, слишком недоверчив, — за то, что подрывает благородные идеалистические устои, постоянно меняя политические пристрастия, за то, что слишком уж копается в собственной душе, не желая разражаться боевым кличем и кидаться на врага, — вместо всего этого, твердила «прогрессивная молодежь», Тургенев непрестанно виляет, юлит и совершает мелкие предательства. Эта злоба изливалась на всех без исключения «людей из 1840-х» — в особенности, на Герцена, коего обоснованно числили самым блистательным и грозным их представителем. Герценовский ответ наглым и грубым революционерам-шестидесятникам чрезвычайно характерен. Народолюбцы нового образца нещадно и напропалую ругали писателя за тоску по прежнему обиходу и укладу, за дворянское происхождение, за богатство, за жизнь в уюте и в удобстве; попрекали Герцена и пребыванием в Лондоне, и созерцанием русской революционной борьбы издалека, и принадлежностью к поколению, праздно болтавшему в салонах, мыслившему и философствовавшему среди якобы окружавшей со всех сторон русской мерзости да нищеты, горечи да несправедливости; за нежелание искать спасения в мужицком, «серьезном» труде: сруби дерево, стачай пару сапог, сделай что-нибудь «конкретное» и ощутимое, дабы влиться в ряды страдающих масс, а не веди в светских гостиных бесконечные смелые беседы с тебе подобными — отлично воспитанными, хорошо образованными, ни на что не годными дворянами! — революционеры-шестидесятники не прощали писателю ни слабостей, ни жизни вдали от суеты, ни того, что Герцен, по их словам, намеренно закрывал глаза на «ужасы и муки» российского мира.
Противников своих Герцен разумел хорошо, и отнюдь не шел на компромиссы. Он признает: себя не переделаешь; мерзости и грязи предпочитаю чистоту; пристойность, изысканность, красоту и уют безусловно предпочитаю злобе, насилию и аскетизму; хорошую литературу ставлю выше плохой, а поэзию — выше прозы. Хоть и упрекали Герцена в цинизме и «эстетстве», писатель отказывается признавать, что лишь негодяи да прохиндеи способны добиться чего-либо, что совершить революцию, освободить страждущее человечество и построить новую, более благородную земную жизнь лишь и возможно, будучи оборванным, грязным, свирепым и беспощадным скотом, попирающим сапожищами всякую цивилизацию и все человеческие права. Герцен в подобное не верит — и не видит никакого резона верить в подобное.
Что до нового поколения революционеров, то оно вовсе не взялось ниоткуда: его зачало и породило поколение самого Герцена — своими вольнодумными салонными беседами, ведшимися в 1840-х. И молодая поросль — «сифилис нашей революционной блудни»[251] — смачно и напропалую сводила счеты с людьми 1840-х, ненавистными «белоручками». Новое поколение «назло» и «в отместку» кричало старому: «Вы лицемеры — мы будем циниками; вы были нравственны на словах — мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими — мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь, не уважая, — мы будем толкаться, не извиняясь; <... > мы за честь себе поставим попрание всех приличий»[252]. Повествуя о «новых людях», Герцен, в сущности, предупреждает: организованным хулиганством не добьешься ничего. Ибо, коль скоро исчезнет цивилизация, признающая различие меж добром и злом, благородством и низостью, достоинством и подлостью, коль скоро не станет людей утонченных, бесстрашных и свободно говорящих то, что находят нужным сказать, — людей, не кладущих своей жизни на громадный безымянный жертвенник, не растворяющихся в несметной, безликой, серой массе тупых варваров, идущих «разрушать и расчищать», — зачем тогда вообще нужна революция? Конечно, революция может прийти независимо от нашего желания или нежелания. Но с какой стати нам приветствовать ее? Тем паче, с какой стати нам работать ради победы варваров, которые сметут и разрушат ненавистный им старый «мир насилья» до основания, дабы на окровавленных развалинах построить свой, новый мир — уже по-настоящему чудовищную деспотию? «Великий обвинительный акт, составляемый русской литературой против русской жизни»[253] вовсе не призывает заменить прежнее филистерство новым: «Грусть, скептицизм, ирония <... > три главные струны русской лиры»[254] куда ближе к действительности, чем грубая и пошлая жизнерадостность новейших материалистов.