Русские мыслители
Шрифт:
Экономисты-народники 1880-х и 1890-х, например, Даниельсон и Воронцов, невзирая на все свои строго экономические доводы касаемо возможности капитализма в России (кстати, некоторые их соображения кажутся куда основательнее, чем полагали противники-марксисты), руководились, в конечном счете, нравственным омерзением к простой сумме страданий, причиняемых капитализмом, — то есть нежеланием платить за индустриализацию непомерно дорого и страшно, сколь бы желанными ни выглядели итоги ее. В двадцатом веке их преемники, эсеры, тянули ту же песенку, что звучала в народнической среде от первого и до последнего дня: цель общественных движений — отнюдь не упрочить государственную власть, но облагодетельствовать народ; обогащать государство, умножать его промышленную и военную мощь за счет образования, нравственности, общего культурного уровня и здоровья граждан, разумеется, возможно — только это было бы злодейством. Эсеры сравнивали развитие Соединенных Штатов, где, по их словам, первостепенно важно было благосостояние личности, с развитием Пруссии, где личностью пренебрегали. Они стойко держались того взгляда (восходящего, по крайней мере, к Сисмонди), что душевное и телесное
Вера в примат человеческих прав над любыми иными вопросами—первейший принцип, отличающий общество плюралистическое от централизованного, «социальное государство», смешанную экономику, рузвельтовский «Новый курс» — от однопартийного правления, «закрытого» общества, пятилетнего плана: вообще, от общественного устройства служащего единственной цели, поставленной выше, нежели многоразличные цели отдельных граждан или малых гражданских объединений. Николай Чернышевский был ощутимо худшим фанатиком, чем большая часть его последователей, вещавших или орудовавших в 1870-е и 1880-е годы, он гораздо крепче верил в организованность, — но даже Чернышевский не затыкал ушей, слыша отчаянные просьбы о немедленной помощи, звучавшие со всех сторон, даже Чернышевский не полагал нужным ради священнейшей и наиважнейшей для него самого цели попирать личные желания людей, всеми силами старавшихся избежать погибели. Случалось, он выступал узким и сухим педантом, но и в худшие свои дни Чернышевский не бывал спесив, напорист, бесчеловечен, без устали напоминая и читателям, и себе самому, что, всей душой стремясь прийти на выручку другим, наставники не смеют запугивать наставляемых и понуждать их к чему-либо: то, что «мы» — трезво мыслящие интеллигенты — считаем нужным для народа, может изрядно отличаться от того, чего народ желает в действительности; насильно вколачивать «наши» лекарства от общественных недугов в «их» народные глотки не разрешается.
Ни Чернышевский, ни Лавров, ни беспощаднейшие из «якобинцев», горой стоявшие за террор и жестокость, никогда не прикрывались пустыми фразами, не оправдывали своих действий — вопиюще несправедливых и попросту зверских — неумолимостью исторического процесса. Коль скоро насилие — единственное средство, дозволяющее достичь поставленной цели, то при известных обстоятельствах можно применять его; но в каждом случае насилие должно обосновываться нравственным содержанием упомянутой цели: умножением счастья, сплоченности, справедливости, укреплением мира — иначе говоря, любой из общепринятых людских ценностей, искупающих причиняемое зло, — а не разглагольствованиями: необходимо, дескать, идти в ногу с историей, не внимать угрызениям совести, отвергнуть собственные «субъективные» нравственные принципы (все равно эти понятия преходящи), поскольку сама история преобразила, будто бы, все нравственные законы и задним числом оправдывает лишь те из них, которые оказались жизнеспособны и успешны.
Настроения народников, особенно в 1870-е годы, небезосновательно можно определить как чуть ли не религиозные. Это сборище заговорщиков и пропагандистов рассматривало себя (и посторонние тоже рассматривали его) как своеобразный рыцарский или монашеский орден. Первое условие для присоединявшихся к движению гласило: принеси в жертву «делу» — то есть и отдельно взятой народнической ячейке, и революции в целом — всю свою жизнь. Однако ни понятие партийной диктатуры, ни право партийных вождей полностью распоряжаться жизнью каждого из участников народничества — и уж тем паче предписывать им обязательные убеждения — в тогдашнюю доктрину еще не входили: это противоречило бы всему народническому духу. Единственным судьей человеческих поступков оставалась человеческая совесть. Пообещал подчиняться вожакам — стало быть, дал священную клятву, но распространяется она только на чисто революционные задачи партии, а не за их пределы, и становится недействительна, если все определенные цели, поставленные партией перед собой и своими членами, уже достигнуты; а конечная партийная цель — революция. И, если революция удалась, каждый народник волен в дальнейшем жить и поступать по собственному усмотрению, ибо дисциплина — только временная мера, а не самоцель. Это народники, в сущности, создали понятие о партии, как о собрании профессиональных заговорщиков, напрочь отрекшихся от личной жизни, подчиненных свирепой дисциплине: о партии, как «ядре» движения, состоящем из матерых профессионалов — в отличие от простых «сочувствующих» или «попутчиков»; так получилось по тогдашним особым российским условиям, настоятельно требовавшим надежной конспирации, а не благодаря вере в иерархию, как желанную или даже просто допустимую форму общественной жизни. Заговорщики не ссылались на космические процессы, коими, будто бы, оправданы любые и всякие революционные действия, ибо детерминистами они отнюдь не были, а верили в свободу выбора.
Хотя, исторически рассуждая, позднейшая ленинская концепция революционной партии и партийной диктатуры во многом выросла из прежней идеологии этих дисциплинированных и натасканных мучеников, мировоззрение ленинское было совсем иным. Молодежь, хлынувшая в деревни и села достопамятным летом 1874-го — лишь для того, чтобы столкнуться с непониманием, подозрительностью и, зачастую, нескрываемой враждебностью мужиков, изумилась бы и возмутилась до глубины душевной, услыхав, что является простым орудием истории, а посему все действия пропагандистов надлежит судить по иным нравственным законам, нежели общепринятые.
Народничество потерпело крах. Социализм попросту «отскакивает от русской массы, как горох от стены»[268], сказал знаменитый террорист Кравчинский в письме к революционерке Вере Засулич в 1878-м, через четыре года после того, как изначальная волна воодушевления улеглась. «Они же слушают наших людей, словно священников»[269] — с почтением, ничего не понимая, ни в чем не изменяясь к лучшему.
В столицах шум, гремят витии, Кипит словесная война, А там, во глубине России, — Там вековая тишина[270].
Эти некрасовские строки передают разочарование, последовавшее за крахом спорадических вылазок, предпринимавшихся революционными идеалистами в конце 1860-х — начале 1870-х: и мирными пропагандистами, и куда менее мирными террористами, коих столь живо, правдиво и жестоко изобразил Достоевский в романе «Бесы». Правительство арестовывало этих людей, ссылало их, сажало за решетку — и своим упрямым нежеланием принимать меры, способные облегчить последствия неудачной земельной реформы, само склонило русских либералов к сочувствию революционерам. А те, ощутив общественную поддержку, в конце концов решились на организованный терроризм — хотя революционные цели оставались достаточно умеренными. Открытое письмо, адресованное ими новому Государю в 1881 году, умеренно и либерально по тону. «Террор, — сказала знаменитая революционерка Вера Фигнер много лет спустя, — создавал условия, в которых люди могли развивать свои способности и служить обществу»1. Упомянутому обществу, путь в которое прокладывали взрывами и выстрелами, надлежало быть совершенно мирным, децентрализованным, снисходительным и человеколюбивым. Государство по-прежнему считали наиглавнейшим врагом.
Волна терроризма плеснула выше всего в 1881 году: народовольцы убили Государя Александра II. Но вожделенная революция не разразилась. А революционные организации были раздавлены, ибо новый император повелел покончить с террористами решительно и безо всякой пощады. В этом его поддержало большинство населения, содрогнувшегося, когда погиб Государь-Освободитель, отменивший крепостное право и, по слухам, обдумывавший дальнейшие либеральные нововведения. Самых видных вожаков народничества казнили и ссылали; деятели поменьше бежали за границу, а наиболее одаренные из уцелевших и оставшихся на свободе — Плеханов и Аксельрод — постепенно склонились к марксизму. Смущенные собственным признанием Маркса: дескать, в принципе, Россия способна избежать капиталистической стадии развития — даже если ей не поможет в этом всемирная коммунистическая революция (Энгельс признал то же самое, но куда неохотнее и с оговорками), они взялись утверждать, что на самом деле Россия уже достигла капиталистической стадии. Плеханов и Аксельрод объявили: поскольку развития капитализма в России уже не избежать — как не сумели избежать его на Западе, — бессмысленно и бесполезно было бы отворачиваться от «железной» исторической логики, а посему социалистам надлежит не противиться индустриализации, но поощрять ее: нужно извлекать из индустриализации выгоду — ибо лишь она, она одна вы- плодит рать революционеров, достаточно многочисленную, чтобы свергнуть врага-капиталиста, — армию, образуемую растущим городским пролетариатом, уже организованным и дисциплинированным благодаря условиям своего труда.
Огромный скачок в сторону промышленного развития, произошедший в 1890-е годы, казалось, подтверждал марксистские тезисы. Он понравился революционным интеллигентам по различным причинам: поскольку, предположительно, произошел в согласии с выводами, полученными из «научного анализа исторических законов», от коих нет надежды увильнуть ни единому обществу; поскольку, предположительно, этот скачок мог подтвердить, что в неумолимом течении «правильного» исторического процесса непременно сыщется просторное место насилию, нищете, мукам и произволу, — но у повести будет счастливый конец! И, стало быть, совесть людей, чувствовавших себя виновными в том, что глядели сквозь пальцы на эксплуатацию и нищету, или же не предпринимали «активных» — то есть насильственных — мер к их смягчению либо искоренению, как того требовала народническая школа мысли, оказалась ублажена: сама наука гарантировала, что дорога свободы — пускай даже вымощенная трупами безвинно убиенных — обязательно и неукоснительно приведет ко вратам земного рая. Согласно этому взгляду, экспроприация экспроприаторов приключится по чистейшей логике общечеловеческого развития, — но поступь истории можно ускорить, а родовые схватки облегчить сознательной организованностью: прежде всего, накоплением более глубоких знаний — а именно просвещением и образованием рабочей массы и ее вожаков. Такое воззрение было весьма по вкусу всем, кто, будучи достаточно разумен, отнюдь не желал продолжать бесполезный террор, приводивший террористов на эшафот или в Сибирь, а теперь сыскал доктрину, оправдывавшую и мирные ученые труды, и жизнь, посвящаемую усвоению новых идей, — занятия, куда более подобающие интеллигентному человеку, чем стрельба по безоружным и швыряние бомб.
Героизм, бескорыстие и личное благородство народников сплошь и рядом признавали даже их недруги-марксисты. На них смотрели, как на предшественников по-настоящему разумно выстроенной революционной партии, — а Чернышевскому зачастую отводили и более почетное местечко: Николая Гавриловича жаловали чином великого борца за свободу и титуловали гением — эмпирически, ненаучно, да все же инстинктивно-верно подбиравшимся к истинам, которые в полном блеске сумели явить миру только Маркс и Энгельс, якобы вооруженные точным научным знанием, коего не сумели накопить ни Чернышевский, ни кто-либо иной из ему современных русских мыслителей. А Маркс и Энгельс весьма изрядно подобрели к России: ведь русские — донельзя признательные обоим за чудесную помощь, оказанную бунтарям-любителям, жившим на отшибе от Запада и поневоле пользовавшимся орудиями домашней выделки, — превозносили обоих наставников напропалую. Изо всех европейцев только русские умудрились к 1880 году создать у себя на родине полновесную революционную ситуацию; тем не менее, русским растолковывали (особенно старался Каутский), что без профессиональных методов и новейших идей, изобильно поставляемых «научным социализмом», далеко не уйдешь.