Русские мыслители
Шрифт:
Но, допустим, кто-то скажет: мало ли что может быть!.. Комета зацепит земной шар, геологический катаклизм пройдет по поверхности, ставя все вверх дном, какое-нибудь газообразное испарение сделает на полчаса невозможным дыхание — вот вам и финал истории. Скажете, после этого история не самая настоящая нелепость? Разве не будет жестокой насмешкой над всеми нашими стараниями, всеми нашими слезами, кровью и потом, если история окончится необъяснимо, внезапно и страшно, благодаря начисто необъяснимому, всецело загадочному событию? Герцен отвечает: подобные соображения весьма вульгарны — ибо весьма вульгарно мыслить цифрами.
Смерть одного человека не меньше нелепа, чем гибель всего рода человеческого; это загадка, с которой мы смирились; и просто множа эту загадку на миллионы, спрашивая: что если погибнет человечество? — мы не делаем ее ни более непроницаемой, ни более пугающей. «В природе, так, как в душе человека, дремлет бесконечное множество сил, возможностей;
«...Для чего эти усилия? — жизнь народов становится праздной игрой, лепит, лепит по песчине, по камешку, л ra^wz опять все рухнется наземь, и люди ползут из-под развалин, начинают снова расчищать место да строить хижины изо мха, досок и упадших капителей, достигая веками, долгим трудом — падения. Шекспир недаром сказал, чгао история — скучная сказка, рассказанная дураком.
— Это уж такой печальный взгляду вас. <... > Вы похожи <...> на тех чувствительных людей, которые не могут вспомнить без слез, чгао влюди родятся для того, чтоб умеретьп. Смотреть на конец, л не ня самое дело — величайшая ошибка. На что растению этот яркий, пышный венчик, ня vwo этот упоительный запах, который пройдет совсем ненужно? Но природа вовсе не так скупа и не так пренебрегает мимоидущим, настоящим, оня ня каждой точке достигает всего, чего может достигнуть, идега донельзя <...>. Кто же станет негодовать на природу за то, чгао цветы утром распускаются, л вечером вянут, чгао оня розе и лилее не умеет придавать прочности кремня ? И этот-то бедный, прозаический взгляд мы хотим перенести в исторический мир! <...> на жизни не лежит обязанность исполнять ее [цивилизации ] фантазии и мысли <...> жизнь любит новое.
<... > История импровизируетсяуредко повторяется, оня пользуется всякой нечаянностью, стучится разом в тысячу ворот... которые отопрутся... кто знает*»х
И далее:
«У человека есть инстинктивная любовь к сохранению всего, vwo едгу нравится; родился — гая*: хочет жить во всю вечность; влюбился — гая*: хочет любить и быть любимым во всю жизнь, хяа: в первую минуту признания. <...> Но такая неподвижная стоячесть противна духу жизни, — оня <... > не страхует ни жизни, ни наслаждения, не отвечает за их продолжение. <...> Оттого каждый исторический миг полон, замкнут по-своему, хяа: всякий год с весной и летом.
с зимой и осенью, с бурями и хорошей погодой. Оттого каждый период нов, свеж, исполнен своих надежд, о&и в носит свое благо и свою скорбь, настоящее принадлежит ему, но людям этого мало, ил/ хочется, чтоб и будущее было их.
<... > Какая цель песни, которую поет певица?.. <... > Если вы, кроме наслаждения ими, будете искать что-нибудь, выжидать иной цели, вм дождетесь, когда кантатриса перестанет петь, и 3/ вяс останется воспоминание и раскаяние, vwo вместо того, чтоб слушать, вь/ ждали чего-то... Вас сбивают категории, которые дурно уловляют жизнь. Вы подумайте порядком: что эта цель — программа, чгао ли, или приказ? Кто его составил, колгу он объявлен, обязателен он или нет? Если да, — wo чгао ль/, куклы или люди, в самом деле, нравственно свободные существа или колеса в машине? Для меня легче жизнь, а следственно, и историю, считать за достигнутую цель, нежели за средство достижения»1.
И еще далее: «Мы часто за цель принимаем последовательные фазы одного и того же развития, к которому мы приучились; мы думаем, что цель ребенка совершеннолетие, потому что он делается совершеннолетним, а цель ребенка скорее играть, наслаждаться, быть ребенком. Если смотреть на предел, то цель всего живого — смерть»[235].
Это основной герценовский тезис, и политический и общественный; с тех пор он влился в поток русской радикальной мысли, как противоядие преувеличенному утилитаризму, коим противники радикалов столь часто их попрекали. Цель певицы — песня, цель жизни — бытие. Все проходит и минует, но прошедшее способно иногда и вознаградить паломника за все перенесенные страдания. Гете сказал нам: не бывает надежности, не может быть уверенности. Довольствуйся текущим днем, человече...
Но человек недоволен. Человек отвергает красоту, отвергает сегодняшние свершения — ибо человек алчет завладеть еще и будущим... Так отвечает Герцен всем, кто, подобно Мадзини и социалистам тогдашней эпохи, призывают к величайшим жертвам и страданиям во имя народа, или всемирной цивилизации, или социализма, или справедливости, или человечества, — к жертвам, если не сегодняшним, то завтрашним.
Эти призывы Герцен отвергает с негодованием. За свободу борются не ради завтрашней свободы, но ради нынешней — ради свободы для ныне здравствующих личностей, имеющих личные цели, во имя которых люди живут, сражаются и, возможно, гибнут — цели, для этих людей священные. Сокрушать их свободу, развеивать их надежды, уничтожать их цели в погоне за туманной химерой грядущего благоденствия — коего и сулить-то нельзя с уверенностью, о коем не известно ровным счетом ничего, — благоденствия, чей призрак является всего лишь плодом зыбких метафизических построений на песке; благоденствия, не гарантируемого ни логикой, ни накопленным опытом, ни какими-либо доводами рассудка, — заниматься подобным значит расписываться, во-первых, в слепоте — поскольку будущее неведомо, во-вторых, в жестокости — поскольку вершится надругательство над всеми нравственными ценностями, нам известными, поскольку неотъемлемо важные потребности людские попираются ради отвлеченных понятий — свободы, счастья, справедливости, — фанатических обобщений, загадочных звуков, обожествленных словосочетаний. Почему, собственно, свобода числится драгоценной? Да просто-напросто потому, что свобода — это свобода: самодовлеющая цель. И жертвовать ею чему-либо другому означает, в сущности, совершать людские жертвоприношения.
Исключительно важная герценовская проповедь — и за нею следует вывод: нынче нет беды худшей и зловреднейшей, чем погрязнуть в абстракциях, позабыв о действительности. Обвинение адресуется отнюдь не только западным социалистам и либералам, среди коих Герцен обитал (и, само собою, гер- ценовским врагам, священнослужителям и консерваторам), но в еще большей степени ближайшему другу, Михаилу Бакунину, упорно пытавшемуся разжечь вооруженный мятеж, сопровождаемый пытками и неописуемыми казнями, во имя темных, расплывчатых, отдаленных целей. Герцен считает одним из величайших возможных людских грехов желание снять моральную ответственность со своих собственных плеч и возложить ее на какой-то непредсказуемый грядущий миропорядок; стремление совершать сегодня во имя «светлого будущего» (а оно, всего скорее, не наступит вообще никогда) злодейства, которые любой и всякий назвал бы чудовищными, творись они из соображений эгоистических, — однако злодейства эти обеляются и оправдываются верой в далекую призрачную утопию.
При всей своей ненависти к деспотизму — особенно к российскому самодержавию — Герцен всю жизнь оставался незыблемо убежден: отнюдь не менее жуткая угроза исходит от его собственных союзников — социалистов и революционеров. Герцен убедился в этом, ибо встарь и сам он, заодно с добрым другом, критиком Белинским, верил, что простое решение мыслимо и осуществимо, что некая великая система (то есть миропорядок, предсказанный Сен- Симоном или Прудоном) породит его; что, если разумно распорядиться общественной жизнью, привести ее в порядок, создать четкую и «опрятную» социальную организацию — найдутся окончательные ответы на все жгучие вопросы, над коими бьется человечество. Достоевский однажды сказал о Белинском: его социалистические убеждения — только простейшая вера в чудесную жизнь «в неслыханном величии, <... > на новых и уже адамантовых основаниях»[236]. Поскольку и Герцену когда-то мерещились те же адамантовые основания (хотя вера Герцена отнюдь не была ни простейшей, ни безоговорочной), и поскольку все иллюзии пошли полнейшим прахом во время устрашающих общественных катаклизмов 1848 и 1849 годов — ибо идолы, коим Герцен поклонялся, почти поголовно оказались колоссами на глиняных ногах, — писатель отрекается от собственного прошлого с особенно пылким возмущением; он говорит: мы призываем народные массы подняться и сокрушить тиранию. Но массы всецело равнодушны к личной свободе и независимости, массам подозрителен любой талант: «Массы желают социального правительства, которое бы управляло ими для них, а не против них, как теперешнее. Управляться самим — им и в голову не приходит»[237]. А выше сказано: «Мало ненавидеть корону, надобно перестать уважать и фригийскую шапку <... >»[238]. С горьким презрением говорит Герцен о монолитных, гнетущих коммунистических идиллиях, о варварском «каторжном равенстве», о «коммунистической барщине Кабе», о варварах, идущих разрушать и расчищать[239].
«Кто покончит [с нами], довершит? Дряхлое ли варварство скипетра или буйное варварство коммунизма, кровавая сабля или красное знамя?'..
<... > Коммунизм приподнял слегка, полушутя свою голову <... >, он едва взял несколько аккордов, но характер своей музыки заявил. <...> Коммунизм пронесется бурно, страшно, кроваво, несправедливо, быстро. <...>
<...> Современный государственный быт с своей цивилизацией погибнут — будут, как учтиво выражается Прудон, ликвидированы.