Русские мыслители
Шрифт:
Большинство русских мыслителей рассматривали свой разрушительный критицизм в качестве простого предварительного условия — расчистки почвы для некоего исполинского идейного строительства; Берлин же смотрит на него как на имеющий прямое отношение к нынешним дням, когда лишь последовательный плюрализм способен оградить человеческую свободу от хищных и беспощадных любителей стройной системы. Подобный плюрализм, указывал автор, получил недвусмысленное определение в идеях, проповеды- вавшихся мыслителем, чья самобытность и поныне весьма недооценивается: Александром Герценом.
Основоположник русского популизма, Герцен был известен Западу прежде всего как русский радикал-утопист, веривший в некий архаический, первобытный социализм. Два очерка, написанных Берлиным о Герцене, и предисловия к величайшим герценовским работам — «С того берега» и «Былое и думы»[22] — прочно помещают Герцена среди «трех гениальных» русских «проповедников нравственности»[23], провозглашают его автором глубоких размышлений о свободе.
Свой путь мыслителя Герцен начал поисками идеала — и обрел его в развитой форме социализма,
Берлин представляет злополучие Герцена чем-то вполне вписывающимся в нашу современность. Герцен разрывался между противоречивыми, но одинаково ценными понятиями равенства и превосходства; он признавал несправедливым наличие элиты, но ценил умственную и нравственную свободу, эстетическую утонченность и избранничество истинной аристократии. Но даже отказываясь, в отличие от прочих русских идейных вождей левого толка, принести превосходство в жертву равенству, он, вместе с Джоном Стюартом Миллем, уже понимал нечто, в наши дни сделавшееся гораздо яснее: среднее арифметическое меж этими двумя понятиями — представляемое ныне «массовыми обществами» — не вбирает в себя наилучшие свойства обоих понятий, но куда чаще, по Миллевским словам, являет некую эстетически и этически мерзостную «всеобщую посредственность»2, растворение личности в массе. Языком, не менее живым и сочным, чем язык самого Герцена, сэр Исайя поведал англоязычному читателю суть самобытной герценовской убежденности в том, что нет общих решений для задач отдельных и особых — только временные выходы из положения, кои должно искать, руководясь обостренным чувством неповторимости, присущей любым историческим обстоятельствам, и отзывчивостью к нуждам и потребностям разных личностей и разных народов.
Берлин исследовал самоанализ русских мыслителей в работах, посвященных двум писателям — Толстому и Тургеневу, — и эти труды рассеивают широко распространенное заблуждение, гласящее, будто в дореволюционной России литературное творчество и радикальная мысль существовали порознь и были взаимно враждебны. Общеизвестное отвращение Толстого и Достоевского к интеллигенции часто вспоминают, доказывая, что между великими русскими писателями, стремившимися изучать глубины людского духа, и радикальными мыслителями, которых (предположительно) занимали только внешние формы общественной жизни, лежала пропасть. Но Берлин утверждает: искусство Толстого и Тургенева можно понять, лишь если рассматривать его как производное от того самого нравственного конфликта, что тревожил и радикальную интеллигенцию. В работе о взглядах Толстого на историю — «Еж и Лис» — ив очерке о Толстом и Просвещении автор толкует отношение, в коем обретались писательский дар Толстого и его нравственная проповедь, как исполинскую борьбу монистического и плюралистического взглядов на действительность. Убийственный нигилизм Толстого сокрушал всякие поползновения любых теорий, догм и философских систем разъяснить, упорядочить или предречь запутанные и противоречивые явления истории или общественного бытия — но движущей силой этих нападок было страстное желание открыть единую и единственную истину, всеобъемлющую и неуязвимую. Оттого Толстой и находился в постоянном раздоре с собою самим, воспринимая действительность в ее разнообразии, но веря только в «одно безмерное, единое целое»В искусстве своем Толстой сумел выразить собственное несравненно острое ощущение того, что миропорядок и его феномены бесконечно разнообразны, однако в нравственной проповеди призывал к упрощению, требовал свести все к единому уровню, а именно к уровню крестьянского мышления или простой христианской этики. Несколькими наиболее психологически тонкими и проницательными абзацами изо всех, когда-либо и кем-либо написанных о Толстом, сэр Исайя дает понять: трагедия Толстого заключалась в том, что его ощущение действительности было слишком острым — и не могло сочетаться ни с единым из тех узких идеалов, что сам же Толстой проповедовал. Выводы, сделанные Герценом в его сочинениях, подтвердились неспособностью Толстого — невзирая на отчаянные старания! — примирить друг с другом противоположные и все-таки равноценные задачи и взгляды. Но именно крах, который потерпел Толстой, пытаясь угомонить внутренний свой разлад и раздор, придает ему нравственное величие, очевидное даже тем, кого нравственная проповедь Толстого или ставит в тупик, или отталкивает вообще.
Кажется, немногие писатели различны более, нежели Толстой—фанатический искатель истины, иТургенев—мастер лирической прозы, автор «ностальгических сельских идиллий»[25]. Но в очерке о Тургеневе сэр Исайя показывает: будучи по темпераменту либералом, питавшим отвращение к догматической узости, и противником крайних решений, Тургенев испытал в юности очень заметное влияние современников- радикалов — людей морально целеустремленных и противостоявших жестокости Российского самодержавия. Он полностью разделял мнение своего друга Белинского: художник не может оставаться бесстрастным наблюдателем битвы между справедливостью и несправедливостью, но, подобно всем порядочным людям, обязан всемерно утверждать и провозглашать истину. В итоге тургеневский либерализм сделался чем-то весьма отличным от тогдашнего европейского либерализма: он был куда менее уверенным и оптимистическим — зато более современным. В своих романах — этой летописи интеллигентского развития — Тургенев изображает споры и препирательства, шедшие в середине девятнадцатого столетия меж русскими радикалами и консерваторами, умеренными и крайними; он со всевозможным тщанием и нравственной чуткостью исследует сильные и слабые стороны личностей и сообществ, а также учений, коими они руководились. Берлин подчеркивает: самобытным тургеневский либерализм делало убеждение, объединявшее Тургенева с Герценом (правда, Тургенев считал, что популизм Герцена — последняя его иллюзия) и противопоставлявшее обоих и Толстому, и революционерам (правда, их целеустремленность восхищала Тургенева), — убеждение, гласившее: окончательно разрешить основные общественные неурядицы нельзя вообще.
В эпоху, когда либералы и радикалы самодовольно и само- успокоенно верили в неизбежность прогресса, когда казалось, будто политический выбор и политические предпочтения предопределены неумолимыми историческими силами — законами рыночной экономики или классовой борьбы, — на кои можно целиком переложить ответственность за итоги человеческих действий, Тургенев чувствовал всю пустоту аксиом, использовавшихся либералами, дабы оправдать несправедливость существовавшего порядка вещей; или радикалами, дабы оправдать беспощадное уничтожение этого порядка. Он предвосхитил злополучие радикала-гуманиста, живущего в двадцатом веке, — то, что один из современных нам и наиболее нравственно чутких политических мыслителей, Лешек Колаковский, определяет как непрестанную муку выбора между требованиями Sollen и Sein — долженствующего быть и существующего фактически:
Один и тот же вопрос постоянно повторяется на разные лады: как нам предотвратить превращение альтернативы Sollen — Sein в полярные противоположности: «утопизм — оппортунизм», «романтизм — консерватизм»? Бессмысленное безумие — или угодливое сотрудничество со злодейством, скрытым под маской трезвого здравомыслия? Как избежать нам погибельного выбора между Сциллой долга, выкрикивающей свои сомнительные лозунги, и Харибдой соглашательства с окружающим нас миром, превращающимся в добровольного защитника своих же наистрашнейших порождений? Как избежать подобного выбора, если бытует постулат — мы считаем его неотъемлемо важным! — гласящий: мы никогда не способны верно и точно измерить пределы того, что зовем «исторической необходимостью»? И, следовательно, мы никогда не способны с уверенностью решить, какой же именно факт общественной жизни есть проявление исторической судьбы, и какие возможности кроются в существующей действительности^.
Сказанное Колаковским об этой дилемме, глянувшей двадцатому столетию прямо в лицо, безусловно, справедливо. Но Тургеневу, мыслителю совсем иного склада, эта же дилемма глянула в лицо уже более века тому назад. Пока поборники одностороннего подхода к делу — и консерваторы и утописты — не получили технического оснащения для опытов над несметным человеческим материалом, было не столь затруднительно проповедовать школу мысли, утверждавшую, будто все злободневные общественные вопросы можно решить крайними путями — либо даже придерживаясь пресловутой «золотой середины» — раз и навсегда. Сэр Исайя говорит: в эпоху, когда и либералы и левые идеологи все еще не сомневались в справедливости своих умопостроений, Тургенев обрел более всеобъемлющий взгляд на вещи — и выразил его в своем искусстве.
Нельзя усомниться в том, кому из троих мыслителей, выступающих главными героями нижеследующих очерков, Берлин сочувствует больше всего. Как он убедительно показывает, Лев Толстой, невзирая на свое нравственное величие, выглядит едва ли не отталкивающе в те минуты, когда отвергает гуманную точку зрения, присущую его творчеству, и впадает в надменный, не допускающий возражений, догматизм. А Тургеневу, невзирая на ясный художнический взгляд, острый ум и верное чувство окружающей жизни, недоставало смелости и нравственной решительности, коей он так восхищался в радикальной интеллигенции: его колебание меж альтернативами слишком часто являлось лишь добродушной меланхолией, в конечном счете бесстрастной и отрешенной.
Истинно главным героем «Русских мыслителей» выступает Герцен. Пусть Берлин и признает не лишенными основания тургеневские слова о том, что Герцен вовек не сумел освободиться от порочной иллюзии — веры в мужицкий «овчинный тулуп»[26], — это обстоятельство нимало не снижает гер- ценовской мечты о свободе, мечты одновременно глубокой и пророческой, поскольку Герцен сознавал: «одно из величайших современных несчастий — запутаться в отвлеченных понятиях, отвернувшись от действительности»[27]. Сделавшись оксфордским профессором общественно-политической теории, Берлин заключил свою вступительную лекцию цитатой из автора, коего не назвал: «Осознавать, что ценность исповедуемых убеждений лишь относительна — и все же стоять за свои убеждения горой: вот чем цивилизованный человек отличается от варвара»[28]. В этом смысле Герцен, обладавший как острым тургеневским взглядом, так и чисто по-толстовски самоотверженной преданностью истине, выступал человеком и смелым, и цивилизованным. Ему в огромной степени был свойствен тот последовательный плюрализм воззрений, что, с точки зрения Берлина, является квинтэссенцией политической мудрости.