Русские мыслители
Шрифт:
Подход Берлина к русской мысли определялся его интересом к тому, как люди «сживаются с идеями», дабы решать задачи нравственного порядка. Избегая всеобщей склонности осуждать найденные русскими ответы с высот исторической мудрости, приобретенной задним числом, сэр Исайя сосредоточил внимание на тех самых дилеммах, решения которых искала интеллигенция. Очерки Берлина о России стоят особняком, они самодостаточны и не требуют ни философского комментария, ни ссылок на источники, но все же вносят существенный вклад в основную тему всего написанного сэром Исайей по поводу истории умственного развития — и своеобразие этих произведений делается гораздо нагляднее, коль скоро их рассматривают в упомянутом, более широком, контексте.
Сочинения Берлина посвящены главным образом тому, что сам автор считает одним из основополагающих нерешенных вопросов, от коих зависят нравственность и поведение: «Все ли абсолютные ценности совместимы друг с другом? Или не существует единственного окончательного ответа на вопрос: как же следует жить? Или нет единого, объективного, всечеловеческого
Хотя самые крайние разновидности подобной веры, объявляющие личность простым орудием абстрактных исторических сил, приводили и приводят к преступным извращениям политической практики, Берлин подчеркивает: саму эту веру нельзя отвергать как порождение больного ума. Она служит основой всей многовековой нравственности, она коренится в общечеловеческой «глубокой, неистребимой метафизической потребности», возникающей из чувства внутреннего разлада и раскола — из человеческой алчбы вернуть себе мифическую утраченную цельность. Эта жажда абсолютного — зачастую лишь стремление стряхнуть бремя ответственности за собственную судьбу и участь, переложить его на «бескрайнее, аморальное, безликое, монолитное целое— на природу, историю, общественный класс; на расу или на «суровые условия современной жизни» — либо на неукротимое развитие общества, которое поглотит и сплавит нас в необъятной своей утробе — общества, которое бессмысленно оценивать или осуждать, общества, против коего мы ведем заведомо проигранный, погибельный бой»[17].
Так полагает Берлин — именно потому, что монистические представления об окружающей действительности отвечают основным человеческим нуждам, а по-настоящему последовательного плюрализма в истории почти не сыщется. Помня о смысле, в котором Берлин использует это слово, плюрализм не должно смешивать с тем, что, как правило, зовут либеральной точкой зрения: согласно ей, все мировоззренческие крайности суть искажения истины, а ключи к общественной гармонии и высоконравственной жизни — умеренность и золотая середина. Истинный плюрализм, как его понимает Берлин, куда упрямее и умственно дерзостнее: он отвергает точку зрения, гласящую, что все нравственные противоречия можно в итоге разрешить путем синтеза, что все человеческие устремления к желательному или желанному способны мирно сосуществовать. Он утверждает: натура людская производит на свет ценности равно священные, равно высочайшие, но взаимно исключающие друг друга — и нет ни малейшей возможности учредить среди них какую бы то ни было объективную иерархию. Посему, высоконравственное поведение может ставить человека перед тягчайшим выбором — и здесь не придут на выручку никакие общепринятые критерии: доведется самому выбирать из вещей несовместимых, но равно желанных.
Эта извечная возможность нравственного колебания, в глазах сэра Исайи, — неизбежная плата за признание того, что человек свободен: право личности на самостоятельные действия (в отличие от действий, предписываемых государством, церковью либо партией) безусловно приобретает высочайшую важность, если человек уверен, что недопустимо ни оценивать разнообразие людских целей и устремлений согласно некоему вселенскому критерию, ни подчинять упомянутое разнообразие некоему трансцендентальному замыслу. Но Берлин утверждает: хотя эта уверенность изначально свойственна некоторым гуманистическим и либеральным воззрениям, итоги последовательного плюрализма столь болезненны и тревожны, столь коренным образом подрывают некоторые основные и безоговорочно принятые понятия, присущие традиционному складу западного ума, что о них редко решаются рассуждать без обиняков. В своих выдающихся работах, посвященных Джамбаттисте Вико, Никколо Маккиавелли и Иоганну-Готтфриду фон Гердеру, а также в Historical Inevitability, Берлин показывает: немногих мыслителей, говоривших о последствиях плюрализма напрямик, толковали превратно, а самобытность их всячески умаляли.
В Four Essays on Liberty[18] автор выдвигает предположение: плюралистические воззрения на мир часто суть итоги исторической клаустрофобии, наступающей во времена умственного и общественного застоя, когда людские дарования и способности, невыносимо стесненные требованием «быть, как все прочие», требуют: «больше света!»[19] Они также требуют: расширьте области личной ответственности, дозвольте нам действовать без оглядки! Но в течение всей истории господствуют монистические доктрины — и это доказывает, что люди куда более склонны страдать агорафобией: в минуты исторических кризисов, когда неизбежность выбора порождает и страхи и неврозы, человеческие существа охотно меняют сомнения и терзания, вызванные моральной ответственностью, на детерминистские убеждения — консервативные или радикальные, — дозволяющие жить «в тюремной тишине и покое, в довольстве и безопасности, [дающие] ощущение, что личность наконец-то сыскала себе надлежащее место в целом космосе»[20]. Берлин указывает: жажда уверенности и надежности испокон веку не бывала сильнее, чем в двадцатом столетии. А очерки о свободе громогласно предупреждают: нужно понимать — изощряя свою нравственную восприимчивость, «всеобъемлющий взгляд»[21] на мир, — откуда берутся наиглавнейшие заблуждения, служащие для подобных убеждений опорой.
Как и многие иные либералы, Берлин считает, что упомянутую восприимчивость возможно изощрить, изучая интеллектуальные предпосылки русской революции. Но выводы Берлина отличаются от общелиберальных. Острое нравственное чутье, дозволившее сэру Исайе получить совершенно новое представление о европейских мыслителях, и побудило его отвергнуть устоявшееся мнение, гласящее, будто все русские интеллигенты — до единого человека — были монистами-фанатиками: историческое злополучие крепко предрасполагало интеллигенцию к обоим разновидностям мировоззрения, монистической и плюралистической. Интеллигенция тем и привлекательна, что наиболее чуткие представители ее одновременно — и одинаково остро — маялись исторической клаустрофобией и агорафобией, а стало быть, с жадностью тянулись к мессианским идеям и тот же час отшатывались от них, испытывая нравственное отвращение. Итогом этого, как доказывает Берлин, был исключительно сосредоточенный самоанализ, то и дело приводивший к чисто пророческому постижению великих и жгучих вопросов, порождаемых нашей эпохой.
Причины столь крайней русской агорафобии, породившей череду хилиастически-политических учений, хорошо известны: политическая реакция, воспоследовавшая за неудавшимся восстанием декабристов (1825), вызвала глубокое отчуждение умственной элиты, образованной на западный лад, от окружавшего непросвещенного общества. Не имея практического применения своим силам и дарованиям, интеллигенты с чисто религиозным пылом устремили свой общественный идеализм к поискам истины. Они изучали историософские системы германской идеалистической философии — в то время влиявшей на Европу сильнее, чем когда бы то ни было, — ища цельного мировоззрения, способного открыть некий смысл в обставшем хаосе, нравственном и общественном, дать надежную житейскую опору.
Эта жажда абсолютного была одним из источников пресловутой упрямой последовательности, которая, как замечает Берлин, является самым поразительным свойством русских мыслителей: их привычки делать из идей и понятий выводы самого крайнего, даже абсурдного порядка — ибо останавливаться перед конечными следствиями собственных умозаключений считалось нравственной трусостью, недостаточной преданностью истине. Впрочем, за этой последовательностью обреталась и другая движущая сила, ей противоречившая. Воспитанное по-западному русское меньшинство, напитавшееся, благодаря полученному образованию и прочитанным книгам, как идеалами Просвещения, так и романтическими идеалами свободы и людского достоинства, при Николае I — во времена первобытного, гнетущего деспотизма — захворало клаустрофобией, не знавшей равных в более передовых европейских странах, а обернулась эта клаустрофобия коренной переоценкой привычно признававшихся дотоле авторитетов и догм — религиозных, политических и общественных. Как показывает Берлин в очерке «Россия и 1848 год», вышеназванный процесс лишь ускорился благодаря неуспехам европейских революций 1848 года: интеллигенция пуще прежнего разочаровалась и в западных учениях — либеральных и радикальных, — ив предлагавшихся ими социальных панацеях. Трения и озарения, порожденные иконоборством, которым двигала жажда истины, служат основной темой очерков Берлина о русских мыслителях.
В галерее живо написанных литературных портретов сэр Исайя представляет нам отдельных мыслителей — наиболее выдающихся интеллигентов — людьми, непрерывно разрывающимися надвое между сомнениями в абсолютном и стремлением обрести некую неделимую истину, раз и навсегда разрешающую вопросы высокой нравственности. Кое-кто поддался второму порыву: Михаил Бакунин начинал свою политическую карьеру знаменитым обличением владычества догмы над личностью, но заканчивал требованием беспрекословно подчиняться его собственной догме о «мужицкой мудрости»; многие из молодых иконоборцев, «нигилистов- шестидесятников», безоговорочно приняли все положения грубого материализма. Иные мыслители вели битву посерьезнее и поупорнее. Литературного критика Виссариона Белинского зачастую вспоминают как архивопиющий пример фанатической интеллигентской приверженности к последовательной логике: исходя из гегельянских принципов, он объявил, что деспотизм Николая I надлежит принимать как необходимую стадию исторического движения. Однако в трогательном очерке о Белинском сэр Исайя показывает: после мучительной внутренней борьбы тот уступил доводам собственной совести и с жаром обличил гегелевскую доктрину о прогрессе, назвав ее Молохом, коему приносятся человеческие жертвы. Ища идеала, способного устоять перед их сокрушительной критикой, многие другие русские интеллигенты поставили под сомнение и все великие школы метафизической мысли, владевшие европейскими умами на протяжении девятнадцатого столетия, и многие наиболее почитаемые постулаты прогрессивной идеологии. В очерке о популистских настроениях, царивших над радикальной русской мыслью девятнадцатого века, Берлин замечает: это движение далеко опередило свое время, вскрывая бесчеловечную, обезличивающую сущность современных ему либеральных и радикальных теорий прогресса, всецело полагавшихся на количественные показатели, централизацию и рационализацию производственных процессов.