Русские мыслители
Шрифт:
Либералы —. эти протестанты в политике — в свою очередь страшнейшие консерваторы, они за переменой хартий и конституций, бледнея, разглядели призрак социализма и перепугались; удивляться нечему, им тоже есть что терять, есть чего бояться. Но мы-то совсем не в этом положении, мы относимся ко всем общественным вопросам гораздо проще и наивнее.
Либералы боятся потерять свободу — у нас нет свободы; они боятся правительственного вмешательства в дела промышленности — правительство у нас и так мешается во все; они боятся утраты личных прав — нам их еще надобно приобретать.
Чрезвычайные
Европа идет ко дну оттого, что не может отделаться от своего груза, в нем бездна драгоценностей, набранных в дальнем опасном плавании, — у нас это искусственный балласт, за борт его — и на всех парусах в широкое море!
Мы входим в историю, деятельно и полные сил, именно в то время, когда все политические партии поблекли, стали анахронизмом и указывают — с упованием одни, с отчаянием другие — на приближающуюся тучу экономического переворота. Вот и мы, глядя на соседей, перепугались грозы и, как они, не находим лучше средства, как молчать об опасности.
Я видал действительно барынь, которые во время грозы закрывали ставни, чтоб не видеть молнии; но не знаю, насколько это отвращает удары.
Полноте бояться, успокойтесь, «я нашем поле есть громоотвод — общинное владение землею/[35]
Иными словами, полнейшее отсутствие элементарных прав и свобод, «темное семилетие», наставшее после 1848-го, не только не вызвали в русских мыслителях отчаяния и безразличия, но дали многим из них понятие о полнейшей противоположности между их собственной страной и относительно либерально устроенной Европой — которая, вполне парадоксальным образом, положила основание грядущему русскому оптимизму. Европа внушала сильнейшую надежду на неповторимо счастливое и славное будущее, предназначавшееся исключительно для России.
Герценовский анализ фактов был всецело справедлив. Русской буржуазии, можно сказать, не существовало; журналист Полевой и чрезвычайно красноречивый литературный чаеторговец Боткин, приятель Белинского и Тургенева, — даже сам Белинский — служили заметными исключениями; общественных условий для решительных либеральных реформ, не говоря уже о революции, не имелось. Но у этого обстоятельства, столь горько оплакивавшегося либералами — Кавелиным и Белинским, — наличествовала и весьма примечательная добрая сторона. Европейская международная революция разразилась и погасла; ее крах вызвал меж идеалистически настроенными демократами и социалистами горькое разочарование и отчаяние. В некоторых случаях люди цинически избирали отступничество, в других — искали утешения либо в усталой отрешенности, либо в религии, а кое-кто вливался и в ряды политических реакционеров — довольно схожим образом поражение русской революции 1905 года вызвало у интеллигенции желание каяться и породило духовные ценности «Вех». На русской почве Катков записался в националисты-консерваторы, Достоевский обратился к православию, Боткин отвернулся от радикализма, Бакунин подписал неискреннее «покаяние»; а вообще говоря, само то, что Россия не перехворала революцией и не испытала соответствующего осложнения — разочарования — привело к последствиям,, чрезвычайно отличавшимся от пережитых Западной Европой.
Важнейший факт: страстное стремление к реформам, революционный пыл, вера в возможность перемен, вызываемых общественным мнением и воздействием, агитация и, как считают некоторые, заговорщичество ничуть не увяли и не ослабели — напротив, окрепли. Но доводы в пользу политической революции, чей крах на Западе был столь вопиющим, явно сделались менее убедительны.
На протяжении следующих тридцати лет недовольные, мятежные русские интеллигенты обратили внимание на внутренние особенности собственной страны; а затем, отвергнув готовые решения, заимствованные у Запада и никак не желавшие искусственно прививаться к российскому древу, принялись создавать собственные доктрины и вырабатывать способы действий, тщательно приспособленные к решению особых задач, стоявших только и единственно перед русским обществом.
Они готовы были учиться — более, нежели просто учиться: сделаться самыми преданными и прилежными последователями наиболее передовых мыслителей Западной Европы. Но учения Гегеля и германских материалистов, Милля, Спенсера и Конта, отныне следовало видоизменять, приспосабливать к специфически русским нуждам. Базаров, герой тургеневских «Отцов и детей», воинствующий позитивист, материалист и поклонник Запада, пустил — причем не без известной застенчивой гордости — куда более глубокие корни в русскую почву, нежели разночинцы 1840-х, руководимые истинно космополитическим идеалом; куда более глубокие корни, чем те, что пускали, например, вымышленный Рудин или предполагаемый прообраз Рудина — Михаил Бакунин, бывший пан-славистом и германофобом.
Меры, взятые правительством дабы предотвратить проникновение «революционной заразы» в пределы Российской империи, несомненно, сыграли решающую роль в предотвращении самой возможности революционных вспышек; а всего важнее, что «нравственный карантин» ослабил влияние западного либерализма, понудил русских интеллигентов уйти в себя и замкнуться, еще более затруднил спасительное бегство прочь от маячивших «больных вопросов» к западным панацеям, которые интеллигенция пыталась отыскать ощупью.
Последовало решительное сведение внутренних счетов, нравственных и политических: поскольку российские надежды уже не способны были угнаться за поступью западного либерализма, прогрессивное русское движение делалось все более самоуглубленным и непримиримым. Наиважнейший и самый поразительный факт: среди поборников прогресса не случилось внутреннего развала, но как революционное, так и реформистское мышление, хотя и гуще окрасившееся национализмом, зачастую заметно мрачнело. Оно предпочитало (хотя не без оглядки) шероховатые, противные эстетическому чувству, преувеличенно материалистические, грубые, утилитарные формы — и оставалось оптимистически- самоуверенным, вдохновляясь преимущественно свежайшими писаниями Белинского, а не Герцена. Не замечалось — даже в годы наинизшего упадка, в «семилетнюю ночь», наступившую после 1848-го, — ни бесцветной вялости, ни безразличия, столь заметных в тогдашней Франции и Германии.
Но купили это воодушевление ценой глубокого раскола с интеллигенцией. «Новых людей» — Чернышевского и левых популистов — отделяет от либералов, как западных, так и отечественных, гораздо более широкая пропасть, нежели зиявшая прежде. В годы репрессий (1848-1856) демаркационные линии стали куда заметнее; на тех рубежах меж славянофилами и западниками, которые ранее легко можно было пересекать из стороны в сторону, воздвиглись непреодолимые крепостные стены; добрососедство и взаимное уважение меж двумя этими лагерями — «... мы, как