Русские понты: бесхитростные и бессовестные
Шрифт:
Возьмем такую же эмоциональную душещипательную сказку из области популярного полнометражного кино и посмотрим, какое она имеет касательство к национальной политике. Что тут будет важнее в народных хитах, особенно советских: идеология (выраженная вслух) или этнотеория (ощущающаяся)?
Фильм «Москва слезам не верит» был награжден голливудской киноакадемией якобы за идеальную аполитичную русскость, но тем не менее в начале 1980 года можно было слышать и другие мнения с критикой в адрес Владимира Меньшова за беспардонную лакировку действительности и рекламу равных возможностей для советских женщин. Дело вроде бы сложное, но, пробежав все интервью, газетные статьи и читательские письма по поводу Оскаров того года, замечаем, какое именно здесь несоответствие. Оно обнаруживается между желанием государства «научить»
В фильме делаются (или, вернее, показываются) тривиальные замечания о «полной» свободе самовыражения, о желании «найти себя» в другом человеке. Любой героине семейной мелодрамы, конечно, надо найти хотя бы одного человека, но состояние любви тут представлено как единение с целым миром. Сам Меньшов помнит этот сдвиг от политической утилитарности кино к попытке передать ощущение большего простора хотя бы через одну историю любви. Тут советскость становится русскостью: «Мне говорили: “Баталов? Да он уже не актер, а общественный деятель…” Но после фильма “Москва слезам не верит” письма приходили мешками, в каждом конверте — женская исповедь и неизменный вопрос: “В какой электричке ездит Гоша?”». [175] Это потому что дочь Екатерины — Александра — ехидно говорит маме в середине картины: «Поздравляю! Ты уже начала в транспорте знакомиться». Но это же самое подходящее место: общественный состав меняется в каждом вагоне каждую минуту. Люди молчат, общение проявляется через эмоции и жесты. Сплошная непредсказуемость и социальный простор. Вечный потенциал — и провалы. Идеальная русская среда!
175
В какой электричке едет Гоша? Или все начиналось с «Розыгрыша» // Вятский край. 2005. 28 апр.
В выборе между эмоциональной универсальностью («в любви» или «в игре») и моральной корректностью (быть не везде, а «на правильной стороне ситуации») истина всегда будет на стороне универсальности. [176] Это мы уже знаем, как знают зрители фильма «Москва слезам не верит». У любого такого состояния адреса нет: я «в любви» — неважно, в какой электричке. Неважно где — в России! Но в этом и суть русскости! Любовь больше политики, она идет дальше, мимо морализаторского разделения мира на «черное и белое». Правда любви — тут политики могут призадуматься — и «внутри», и «вне» всех категорий, вот почему эта сентиментальная картина действительно совершенно аполитична.
176
S. Zizek. The Parallax View. — Cambridge: MIT Press, 2006, p. 41.
Постепенно мы обнаруживаем, что русское понятие истины или полной самореализации выражается не в рамках многоречивых, понтовых утверждений, а дальше, за пределами языка. Русскость, как ни парадоксально, проявляется даже за пределами таких понятий, как геополитическое «Россия». Тем не менее такие писатели, как Сергей Кортунов, или подобные консервативные мыслители настаивают на славянофильских интерпретациях «русской идеи». Поскольку мы подчеркиваем важность эмоциональных состояний, а не политики, давайте посмотрим, как чувствовали себя крестьяне Кортунова, краеугольные камни его славянофильства или сходного романтизма, когда им была дана «полная свобода» после отмены крепостного права.
В 1861 году многословным манифестом безграмотным гражданам была дана свобода — не только передвигаться по земле, но и «улетучиться» в условия экстремальной нестабильности и безмерной детерриториализации промышленного капитализма. Распахнулись два простора, две никогда не виданные и непредсказуемые ситуации. Одна — буквальная, а другая — виртуальная. Первая была сопряжена с особыми трудностями, когда в зимнее время надо было покрывать огромные расстояния в поисках работы на фабрике. Иллюзорность такой работы («Можно приехать в город, а работы не будет») плюс дестабилизация крестьянской жизни, вызванная капиталом, способствовали не только стремлению к материальной стабильности, но и преступности.
Тут мы видим отчаянный побег от второго, виртуального простора, от ситуаций непреходящего потенциала. Самым распространенным преступлением среди перепуганных крестьян была кража еды, одежды и других вещей, необходимых для материального существования. Как пишет один американский историк, это «говорит о неоспоримой связи между нуждой и риском наказания или даже ссылки, в случае если крестьянин совершит криминальный акт». [177] Простор воспринимался интуитивно как территория, лишенная всяких стабильных опор. Тут не до гордого, самоуверенного славянофильства. Никакой романтики.
177
S. Frank. Crime, Cultural Conflict, and Justice in Rural Russia, 1856–1914. — Berkeley: University of California Press, 1999, p. 117; R. Stites. Serfdom, Society, and the Arts in Imperial Russia. — New Haven: Yale University Press, 2005, Chapter One.
Можно доказывать, что подобным русским попыткам «покорить родное пространство» всегда мешают вопросы географии. Воспринять всю страну, даже почувствовать, что это такое, безумно трудно. И страшно. Ее масштаб разве что подвластен интуиции, ощущениям и догадкам, тогда как словами и указами ничего не добьешься. Пространство, сильно повлиявшее на психику своих жителей, словно ускользает от них! Квантификации родной, необъятной страны традиционно препятствует следующее обстоятельство:
Столицы России всегда размещались в одном углу карты. Западная граница России расположена в 20 раз ближе к Москве, чем восточная. Россия — пространство не утопическое, а «атопическое».
Имеется в виду, что при невозможности видеть или разобраться в огромных расстояниях страны, граждане исторически отдают предпочтение централизованной культуре. При Советском Союзе 60 % всех экономических связей осуществлялось через Москву. Народ до сих пор воспринимает свою родину по бюрократическим, а не естественным границам, не только позволяющим им расширять страну, но и мешающим управлять ею. Именно поэтому постоянно господствует [успокаивающий нас всех!] регионализм. Основная дилемма заключается в том, что чем больше расширяешься, тем меньше у тебя будет контроля. [178]
178
Лившиц А., Новиков А., Смирнягин Л. Региональная стратегия для России // Регион. Экономика и социология. 1994. № 3; Каганский В. Советское пространство: Конструкция и деконструкция // Иное: Хрестоматия нового российского самосознания. — М.: Аргус, 1995. — Т. 1. — С. 125.
Последняя фраза здесь — стержневая. Дело в том, что вездесущая периферийность мешает нам утверждать, что мы — гордые, самоуверенные представители некой «интеркультуры», которая призвана спасти моральный облик планеты. Поэтому лучше не исходить из того, что индивидуальная — сугубо эмоциональная — психология русскости успешно выражается в государственной политике, или наоборот. Дело в том, что любое приближение к смысловым пределам (к догме, доктринам или языку вообще) будет сталкиваться с несовместимостью пределов и истины. Убеждение, что можно как-то заполнить или преодолеть эту несовместимость, лишь превращает потенциальную скромность перед вечностью или океаническим чувством в беспардонный понт.
Альтернатива приходит к нам интуитивно, в ощущениях жителей бесконечного пространства, т. е. лоха или нашего напуганного крестьянина! Разница между ними вот в чем: после 1861 года крестьянин чаще всего становился не добровольным кочевником (по представлениям Бродского), потенциально компрометирующим «идею горизонта», а измученным гражданином необъятной страны. У лоха более спокойное отношение к пределам языка, к знанию или размеру карты.
Традиционно лох даже ничего не говорит: никому это не интересно! Также ему неважно, где он живет.