Русский немец
Шрифт:
…
А жизнь катится по своей колее. Конец мая – лето на носу. В колхозе – хлопот полон рот: то пахота, то боронование, то сев. Вот я, как учётчик, и мотаюсь по колхозным полям – с рассвета и до ночи.
Исход весны – самое голодное время. Запасы старого зерна давно кончились, а до нового урожая – ой как далеко! Все люди худющие ходят: питаются «подножным кормом» – молодой травкой, крапивой. И нам пришлось козу дарёную прирезать – ещё перед Новым годом: кормить-то её нечем стало. Но зиму и весну всё же как-то продержались…
Замечаю, что речь у меня
…
Один из последних майских дней. Прихожу ранним утречком в правление: там уже сидит Фёдор Иванович, а с ним – и председатель нашего сельсовета Андрей Николаевич. В комнате – дым коромыслом: оба цигарками самодельными – «козьими ножками» – коптят, клубят как два вулкана. От этого самосадного курева дышать нечем, у нормального человека глаза на лоб лезут, а здешним чалдонам – хоть бы что.
Сидят они, смолят своё – и молча на меня смотрят. Долго молчат. Я уже заёрзал: что-то неладное намечается. И тут Фёдор Иванович вкрадчиво так начинает: «Вот, Паша, Андрей Николаевич разнарядку принёс на село наше: срочно надобно одного человека на лесозаготовки откомандировать. Не исполнить мы этого не можем – головы наши полетят. Война ведь – законы военного времени, сам понимаешь».
Понимать-то я понимаю, а на языке у меня вертится: «Так чего ж бы тебе, Фёдор Иванович, сынка своего туда не послать? Ему же – целых семнадцать лет. Здоровенный парень! А ты недавно в больницу его свозил. По злым слухам, справочку там выкупил – о язве желудка у сыночка, чтоб через год в армию не забрили его». Но я молчу: себе же хуже будет…
Тут и Андрей Николаевич голос подаёт: «Сходи, Павлик! Ненадолго – на месяц всего! А мы тебе потом отпуск выпишем!» Ну, что я мог поделать?! Подсунули мне повесточку, заставили расписаться на ней – и вперёд, на лесоповал – папе на замену!..
…
На другой день я и ещё пятеро местных парней собрались с утречка у правления и не спеша попылили в тайгу – на деляну. До неё – километров пятнадцать, так что шли почти полдня. Приходим на вырубку. Красотища кругом! Сосны стоят – мачтовые, неохватные. Где-то высоко-высоко пышными верхушками своими радостно помахивают. Зелень на них – свежая уже, не зимняя. Загляденье просто!
А зашли в жилой барак (их здесь четыре): временное сооружение – полусарай, полушалаш, полуземлянка. Ужас! Нары сплошные и в два этажа – спят все вповалку, не раздеваясь. Пол – земляной. Мрак, грязища, всякая живность насекомая прямо на глазах ползает. На весь барак – одна маленькая печка-буржуйка: ни согреться, ни обсушиться в непогоду…
Определили меня в бригаду: как и папа, должен я ветки с поваленных сосновых стволов обрубать (они потом хлыстами называются). Дело не самое сложное: топором научился только так махать. Главное – не переусердствовать: по ноге не попасть ненароком.
И всё бы ничего, терпимо, если бы не кормёжка. Она здесь – тощая и отвратительная. На обед и ужин выдают по чашке тошнотворной баланды какой-то – из репы или брюквы. Про мясо и вспоминать нечего. Иногда лишь рыбьи хвосты да кости в этом вареве попадаются. Хлеба (суррогатного, непропечённого) – 600 граммов на весь день. И более – ничего. Хуже бы – да некуда…
На работе бригадир бдит: чтоб не филонили, не отлучались с делянки никуда без нужды. После работы – надзор как над заключёнными: вокруг наших бараков забор из жердей соорудили, охранников назначили – следить, чтоб не сбежал никто.
Ну, проработал я в лесу день, другой, неделю – чувствую: ноги мои тяжелеют, начинают сдавать при ходьбе, живот к позвоночнику прилипает, руки двигаются с трудом, одышка появляется. И понимаю: пропаду я здесь – от работы, которая становится непосильной, от грязи, клопов и вшей, а скорее всего – от постоянной и нестерпимой голодухи.
Стал соображать: как быть? что делать? Наконец решил: бежать! Других вариантов нет, да и терять мне нечего. Понятно, что делать это надо в одиночку. Поэтому ни с кем на эту тему даже не заговариваю. Пару дней примеривался, приглядывался. В одном месте под забором тайком (поздними вечерами) подкоп небольшой руками разгрёб, дёрном и мхом его замаскировал.
После ужина, когда все успокоились, задремали, потихоньку встал со своего места на нарах (благо – оно у меня внизу и сбоку), напихал вместо себя под драное покрывало всякого барахла (заранее приготовил) – чтоб хоть издали на человеческую фигуру походило, выскользнул из барака – будто по нужде. Огляделся: охранник в противоположном углу забора стоит – курит, отвернулся. Я – бегом на цыпочках к проходу. Освободил его от дёрна и мха, протиснулся за изгородь, проход вновь аккуратненько заложил – и айда в тайгу! Со всех ног! Слава Богу, никто, вроде, не видел и не слышал! Теперь – только вперёд!..
А ноги-то еле идут. И бреду я черепашьим ходом по таёжной окраине – вдоль обочины разбитой лежнёвки (лесовозной дороги). По самой-то дороге нельзя: опасно, сразу заметят – если погоню пошлют.
А в ночной тайге страшно-то как – до дрожи: волосы на загривке дыбом встают. Огромные деревья вокруг поскрипывают да постанывают – словно чудища заколдованные. Птицы какие-то в чаще ухают – то ли перекликаются, то ли предостерегают, то ли угрожают. А может – беду пророчат? Короче: шумов, треска, шелеста, гомона кругом – пр'oпасть! На нервы это действует – да ещё с голодухи и со страху – просто оглушающе. Вот и у меня чувства все по-звериному обострились…
И вдруг я снова как бы провалился куда-то: в другое время, словно в яму – чёрную, бездонную. И чудится мне: стоит в пол-оборота девчонка – уже почти взрослая. Солнцем профиль освещён, волосы – как белый речной песок. И на меня так ласково-ласково смотрит. И понимаю я: нет у меня в жизни ничего дороже, чем она! И не будет никогда! Как будто на сердце моём этот девичий профиль отпечатался!..
Но тут – бах! – и ушло «видение». Как всегда – словно его и не бывало. Очнулся: стою – как пень! Вот так всегда: после этих «видений» меня ступор какой-то настигает.