Русский немец
Шрифт:
«Нет, парень, это ты брось: вперёд – и как можно дальше!» – сам себе командую. А сил-то нет совсем: сердце в груди зайчонком испуганным колотится – трепещет, бьётся лихорадочно. Но надо – надо уходить! На четвереньках, ползком – как угодно!
Длиннее ночи у меня в жизни не было… Утром уже подхожу к своему дому: со стороны огорода – чтоб не увидел никто. Мама с бабушкой обнимают меня, целуют, плачут. А я одно твержу – в полубреду: «Я от голода из леса сбежал… Назад не пойду – помру я там… Спрячьте меня!..» Ну, накормили они меня – всем, что у них было, – и в подполье пристроили. Тюфячок мне туда подстелили, водички поставили…
Пролежал я там весь день – в тревожном
Потом, к вечеру, вроде оклемался маленько. Слышу: наверху мама с бабушкой ходят и переговариваются: мол, у Ольги Васильевны в избе ещё одно подполье есть, и если что – можно туда Пауля перепрятать.
Тут раздаётся громкий стук – в наружную дверь. У меня – сразу сердце в пятки. Кто это там: за мной, небось, пришли? Различаю по голосу – тихому, рокочущему: это Андрей Николаевич к нам явился. Вновь тревога: зачем? Не по мою ли душу? Он, Андрей Николаевич, что-то спрашивает, мама тихо ему отвечает. Затем – грохот отодвигаемого стула, тяжёлые мужские шаги. Это Андрей Николаевич подошёл к крышке подпола, распахнул её и громко так командует мне: «Паш, а ну вылазь давай сюда! И не боись – больше никуда отправлять тебя не будем!».
Деваться некуда: выбрался я наверх – тощий, бледный, кудлатый. (Рыжеватые и густые волосы мои давно уже не укорачивали – «под горшок», здесь так всех парней обстригают, а поскольку бани в лесу патлы мои тоже не знали, то и превратились они в нечто чудовищно лохматое: ну – леший, ни дать ни взять!)
Посмотрел на меня Андрей Николаевич, покряхтел и говорит: «Ты, Павлуша, не бойся ничего! Договорился я с районом, чтоб нам эту единицу из плана по лесозаготовкам сняли. К тому же у нас в селе сегодня парнишка один умер. Я его в список вместо тебя внёс – задним числом».
Уф! Только тут отдышался я – и от души отлегло. Кому в тюрьму-то охота? А за побег с обязательного места работы – не миновать бы мне её. Но, как бабушка говорит: «Бог миловал!» – «Gott mit Uns!»
Посидел Андрей Николаевич у нас ещё немного – и ушёл. Спросил напоследок: что слышно от папы и Альки? А от них – ни слуху, ни духу: ни одного письма до сих пор нет…
Вытащили мы с мамой тюфячок из подполья. И тут стало мне совсем худо: чувствую – в беспамятство впадаю. Руки-ноги почему-то сразу отказали: болтаются как тряпки. Ольга Васильевна вышла в сени, посмотрела на меня, поправила платок на седых своих волосах и говорит: «Тащите-ко его к нам в избу – на печку! Его сейчас и долго потом лихоманка бить будет». Кое-как мама с бабушкой затолкали меня на эту русскую печку – на полати. Вроде, и невысоко – по лесенке-приступочке, а еле управились.
И начал я умирать. Поначалу-то страсть как хорошо мне стало: будто освободился от тела своего, воспарил в воздухе – ликование переполняет! Смотрю сверху на «кожуру» свою – что на полке распласталась: жалкое зрелище – мощи! Вижу: мама внизу на приступке сидит – плачет. Что-то кольнуло меня – в бок, туда, где раньше сердце было. С неохотой назад вернулся – в тело своё беспомощное. Ощущаю жар страшный – и жажду. Но всё это – сквозь какой-то смертный сон: не забытьё, а обморок – длинный-предлинный…
Мама пытается напоить меня, но вода в рот почему-то не попадает – мимо льётся. Язык распух – бревно бревном, не повернуть им. Есть ничего не могу – даже вечную бабушкину кашу-затируху. Все чувства умерли, равнодушие полное – ко всему и ко всем…
Сквозь дрёму слышу: фельдшерица сельская пришла. Лоб мой потрогала, огромный волдырь на шее пощупала зачем-то. Потом говорит (маме
Где-то в подсознании возникает: «Откуда это она про деда узнала? Ведь мы с мамой сами тайком в апреле могилу выкопали – здесь, на огороде, потихоньку – целую неделю копошились».
Ушла фельдшерица. А я продолжаю парить в своем предсмертном тумане – ни на что внимания не обращаю. Вдруг различаю голос Ольги Васильевны, обращённый, как понимаю, к маме: «Дай-ко, Катерина, я научу тебя, что надо с Павлом-то делать. Он парень добрый, молодой – может, и выживет. Так вот: я буду тебе два стакана молока в день давать – неполных, правда: не обессудь – мне и внуков поить надо, они у меня тоже что-то зачахли. А ты молочко-то погрей, растопи и потом остуди – но чтоб оно тёплым оставалось. Понимаешь: именно топлёное потребно молоко – не иначе. И травки я дам тебе – в молоко это её добавляй. Поить парня надобно через каждый час – помаленьку, с ложечки. Может, и отутобеет».
Мама отвечает: «Так я же день-деньской на ферме. Не управлюсь с этим. А вот бабушка… Ольга Васильевна, миленькая, ты уж, Бога ради, повтори ей это всё!» Хозяйка, надо понимать, не отказала, а уж про бабушку – что там говорить?! Её добрые руки и удержали меня на этом свете!
А пока – лежу я себе полёживаю, и такие славные картинки теснятся передо мной в воспалённом моём сознании: волжский берег, горячий речной песок, бахча с зелёно-золотистыми арбузами, наш семейный праздничный стол – где все смеются, песни поют…
Но тут чую: кто-то меня по щеке гладит, за руку теребит, просит «ротик открыть». Приоткрываю глаза – бабуленька! Нехотя, с трудом размыкаю губы, зубы. Затем что-то горячее, пахучее, ароматное в рот мне льётся. Глотаю с трудом, захлёбываюсь, кашляю. Огорчаюсь: зачем меня от такой грёзы-красоты отрывают?!
Опять всё тело начинает ныть болью, знобить, жаром полыхать. И вдруг мысль кольнула: «А ты картинку-то вспомни – из прежних своих «видений»! Ту самую: будто стоишь ты рядом с Президентом – старым, лохматым. Глаза у него – хитрые, татарские. И он тебе (тоже немолодому уже) папку какую-то протягивает – и улыбается всем своим багровым лицом. И шутит. А вокруг все смеются и в ладоши хлопают… А умрёшь – так ведь и «видение» это не сбудется! И не узнаешь: что это за страна такая тебе пригрезилась, и какой это такой – Президент? У нас-то сейчас – один Вождь, самый мудрый во всём мире. И после него – будут ли другие-то вожди? Какие? Есть же сегодня вокруг него достойные люди – помоложе? Может, кто-то из них на смену придёт? Непонятно…». Устал я от этих мыслей – и уснул…
Но ненадолго. Вновь бабушка меня теребит: «Пауль, дитятко, открой ротик!» А я опять губы разомкнуть не могу: как будто склеились они – и крепко-накрепко. Еле рот приоткрыл – на губах ошмётки кожи болтаются. А тёплое молочко льётся помаленьку и уже, вроде, глотается легче. Жадно впитываю эту целебную жидкость – и снова забываюсь…
И сплошной лентой пошли новые «видения». Вот какой-то ящик с картинками передо мной на столике стоит – и словно кино показывает. Иду я, будто бы, по незнакомой дороге, со мной (за руку) ребёнок – совсем крохотный. Продвигаемся мы с ним вдоль длинного синего забора, малыш устал, хнычет, и я говорю ему: «Подожди, Генрих, – скоро уже и до нашей дачи дойдём! Попойди ещё ножками немного – у дедушки ручки болят!»…