Русский Париж
Шрифт:
Дурбин оторвалась от созерцанья себя в зеркале. Тряся бедрами, как ожиревшая лошадь крупом, подбежала к Анне.
— Ну что?! — заорала. — Что вам всем от меня надо?!
— В детском приюте живут две девочки. Одна индуска. Другая японка. Лет двенадцати обе. Они сироты. Возьмите их. Удочерите.
Аннин голос леденел и твердел. Она не выносила рыданий.
Видела, как глаза Дурбин вспыхнули изнутри желтым кошачьим светом, загорелись — ожили.
— Адрес приюта!
Дурбин, как и Анна, не любила говорить долго и подробно.
— Сент-Оноре, двадцать.
Когда звезда Ифигения Дурбин прикатила в приют на рю Сент-Оноре
Ифигения крепко взяла девочек за руки — смуглую и нежно-желтую — и повела по лестнице вниз, вон из казенного дома, к лаковому авто. Изуми подняла к Дурбин узкое личико, похожее на дынную семечку, и тихо спросила:
— Вы будете нам мамой?
Ифигения подошла к автомобилю, шофер угодливо распахнул дверцы, она втолкнула на заднее сиденье девочек, грузно плюхнулась рядом с шофером. Ее шею, уже одряблую, в слоновьих складках, обматывал длинный прозрачный шарф, завиток ледяной метели. Она обернулась к детям и сказала жестко, чтобы не расплакаться:
— Зовите меня мамой. И только так.
— Хорошо, маман! — робко сказала Амрита.
Дурбин глядела в лобовое стекло авто и кусала губы, но слезы все равно ползли, проклятые, по дряблым, опухшим щекам. Ее дети были младше этих девчонок. Все равно. Ей уже все равно.
В русском храме Александра Невского на улице Дарю служили Литургию Иоанна Златоуста.
Анна любила обе православные литургии, и Иоанна Златоуста и Василия Великого, но разницы особой меж ними не видела: Иоаннова служба была чуть дольше, чем Васильева. Сегодня служил отец Николай Тюльпанов. Восклицал зычно, гудел органно, гремел аллилуйю, возглашал вкусным, громоподобным басом: «Во-о-о-онмем!».
Огромная толпа стояла, колыхалась. Молилась.
Здесь, в русском храме, они все были — одно.
Без распрей. Без зависти. Без богатства и бедности. Без сплетен и шушуканий. Без убийств и проклятий. Без счастья и горя. Лишь с одним в груди: с Россией.
Анна стояла, беззвучно повторяла за батюшкой слова наизусть выученной службы, медленно, сурово крестилась. А потом ее губы начали говорить свое. Не божественное.
Опять стихи. Опять они, и даже в церкви! Нет, и вправду грешница она.
Покосилась на рядом стоящую. Важная прихожанка. Шея обвернута пушистым боа. На шее — жемчуга. Шапочка панбархатная, с вуалью, и вуалька жемчугами вышита. И платьице — от Жан-Пьера Картуша. А может, и от самой Додо Шапель.
Священник о бессмертии запел. О блаженстве жизни вечной. Боже, зачем в литургии эти панихидные, надгробные слова?! Она бредит. Грезит. Душно здесь. На воздух!
Стихи шли из нее на волю, так река по весне грубо взламывает корку льда и выходит из берегов.
Аля испуганно следила, как мать проталкивается ближе к выходу. Аннино лицо было бледно голубой, смертной бледностью. Семен стоял ближе к аналою и не видел, что Анне плохо. Нику оставили дома, с Чекрыгиной: в храме он выдерживал от силы десять минут, потом плакал, орал и бил ногами.
Православная монашка с лицом дородным и веселым, туго повязанная черным апостольником, смотрела, как горбоносая женщина в траурном длинном платье и
— Молодая вроде, а вся седая, — шепнула монашка.
— Знаю ее, — шепнул священник в ответ, — это Анна Царева, жена Семена Гордона. Помню ее по Москве. Я дружил с ее отцом, Царствие ему Небесное. Молитесь, мать Марина, и молитвой ответят нам святые на небесах!
— Я молюсь, отец Сергий.
Крестились усердно. Пели вслед за отцом Николаем: «Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым!». Качалась толпа: весь русский мир, что Господней волей переселился сюда из расстрелянной, погибшей России. Здесь стояли и молились актриса Дина Кирова и ее муж, князь Федор Касаткин-Ростовский; Дина недавно открыла в Париже «Интимный театр», и даже публику собирала, и шли люди, даром что спектакли на русском языке ставились, а актеров — раз, два и обчелся! Молился, втыкая щепоть в лоб и плечи, бывший волжский грузчик Левка Гужевой, ставший в Париже режиссером синема Львом Головихиным. Молился, на колени вставал тощий легкий летний зонтик, соломенная шляпа-сомбреро, повеса и франт Олег Кривуля — ветром судьбы его в Париж занесло еще до революции, да так тут и остался, да не сделал карьеры, и так прошамберничал, прокутил-прожег золотое жизни времячко, да и ну его совсем, а как прекрасно быть бродягой, авантюрьером, вечно жить на чердаках да в подвалах, питаться вместе с клошарами на благотворительных храмовых обедах: свобода, свобода дороже всего!
Истово молился великий певец Прохор Шевардин: он от красного террора из Питера еле ноги унес со второю семьей, и Париж ему домом стал, да вот только родиной не станет никогда. Пел Шевардин в лучших оперных театрах Европы и Нового Света, ездил с гастролями и в Пекин, и в Токио, и в Шанхай, и в Каир, и в Буэнос-Айрес, и в Монтевидео, весь мир повидал, — а найдет тоска, и стеснит горло, и закроет широкое лицо широкой мужицкой рукой, и так сидит за неприбранным столом, и тихо, тихо поет: «Ах ты, степь моя-а-а-а-а… Степь привольна-а-а-а-я!.. Широко ты, ма-а-атушка… расстила-ла-ся-а-а-а!». Бисер слез сыплет из-под руки. Домашние сидят, не шелохнутся. Прохор допоет — и лицом в скатерть: зарыдает так, будто вулкан горячую лаву выплеснет на чашки, ложки серебряные, приборы мейссенского фарфора. Что слава и богатство, когда Родины нет?
Молилась, крестилась в толпе прихожан и толстая Танька Родионова, торговка с харьковского рынка; она до Франции добралась кое-как — бежала по льду Финского залива с полуживым, раны кровью под бинтами сочились, поручиком Усольцевым, Усольцев умер в Гельсингфорсе, Танька вдосталь наработалась портовой шлюхой и в Турку, и в Стокгольме, и в Гамбурге, по-немецки балакать выучилась, под кого только не ложилась, и под генералов, и под жонглеров, и под метрдотелей, о, это было самое выгодное спанье: и стол, и кров. Последний любовник сделал ей паспорт на имя немки Татьяны Шиллер. «Почему у вас русское имя?» — спросили ее на границе. «Моя добрая муттер обожала русского поэта Александра Пушкина! — гордо ответила Танька. — Она назвала меня в честь Татьяны из поэмы, о, как это, “Эуген Онэгин”!» А-а, Пуськин, Пуськин, закивали головами французские пограничные чиновники, да, знаем, шарман, сюперб! И пустили Таньку во Францию.