Русский роман
Шрифт:
Под ним, внизу, расстилалась деревня. «Уже не белые палатки на пустыре, а настоящие дома, хлева, пашни, мощеные дороги, высокие деревья и люди, пустившие корни».
Деревня спала праведным сном. Ветер свистел в кронах деревьев, гроздья будущих желтков завязывались в утробах цыплят, на складах комбикорма гудели смесители, поливалки постукивали в темноте.
Добрых полтора часа просидел Пинес в своей засаде, но так ничего и не увидел. В конце концов он снова спустился, замирая от страха, на землю и медленно побрел домой.
«Я сделал
32
Под конец пребывания в доме престарелых дедушка так ослабел, что большую часть дня лежал в кровати или сидел в инвалидной коляске. Шуламит ухаживала за ним, как могла, но и она не была особенно крепкой и здоровой. В воздухе меж ними висел старый дым пароходов и вокзалов. Они не переставали трогать друг друга, смотреть друг на друга, встречаться и расставаться.
Крымская шлюха часами глядела на дедушку, гладила кончики его пальцев, читала иероглифы морщин на его шее и плакала. За считанные недели он стал меньше ростом, грудь сузилась, тело усохло. Ее взгляд, который не мог больше кормиться его чувствами и вниманием, жадно высасывал теперь клетки из его тела.
Его отношение к ней, этот осторожный узор тщательно дозированной любви, было просчитанным и опасным, как искусство канатоходца. Одно неосторожное движение — и он мог упасть и вновь распасться в глубине ее глаз, захлебываясь и задыхаясь в пыли собственных костей.
Только сейчас я понимаю, что в той комнате было четыре человека: дедушка и Шуламит в их молодости и они же — в их старости. Иногда — оба старые, иногда — оба молодые. Иногда Шуламит была молода, а дедушка стар, иногда наоборот. Время, которое я знаю лишь по завязыванию плода да брожению силоса, в их комнате стало многокрылым флюгером, которого еще не коснулся никакой ветер.
Молоко, которое я ему приносил, он глотал с трудом, но упрямился выпить до дна. Порой он захлебывался и выплевывал маленькие кисловатые створожившиеся сгустки. В «тяжелые дни» я носил его в душевую, чтобы помыть. Он лежал в моих больших руках — маленькое тело намылено, рассеянный взгляд уплывает куда-то, словно белый взмах прощанья. В «хорошие дни» он улыбался вымученной улыбкой и расспрашивал, что нового в нашем хозяйстве.
С Шуламит я не разговаривал, хотя мог бы задать ей немало вопросов. Сначала, когда она появилась, я ее ненавидел. Ее и тех русских, которые позволили ей выехать. Через неделю после ее появления дедушка начал готовиться к переезду в дом престарелых. Свои планы он скрывал и, когда наконец сообщил нам, что все решено и подписано, мы были ошеломлены. Авраам наморщил лоб, Ривка тяжело запыхтела и выдавила: «Прекрасно, прекрасно, тебе лучше знать». Иоси промолчал, а Ури хихикнул и сказал: «Ну, дед, ты тот еще хитрюга!»
Я был так напуган, что у меня похолодело в животе. Я понимал, что это связано с той женщиной, что приехала из России,
«Привет, Яков, — сказала она. — Угостишь меня чаем?»
Дедушка встал с трясущимися руками. Он знал, конечно, что Шуламит собирается приехать. Пеликаны прилетели, как обычно, а телеграмму из Иерусалима Бускила торжественно доставил за день до того. Бускила любил телеграммы. Он научил Зиса реветь, как сирена «скорой помощи», когда в деревню приходила какая-нибудь телеграмма. «В нашем деле это самое большое удовольствие», — объяснял он.
«Это мой внук. Его зовут Барух», — произнес дедушка. Первые слова, которые он сказал ей после такой долгой разлуки.
Она засмеялась, когда он подал ей чашку чая, рассеянно перекатывая во рту маслину, засмеялась и положила руку на его запястье, словно подтверждая, что вступает во владение.
В конце концов, она всего лишь старуха, сказал я себе. Высокая, но сутулая. Жесткие, седые волосы, морщинистое лицо, дряблые, толстые валики мяса, свисающие с шеи, мшистые старческие пятна, проступившие на лице и руках, как лишай на старых оливковых деревьях. Но под ее платьем угадывались длинные бедра. Ее ноги ступали неуверенно, но сохранили точеное изящество.
Она тоже пила неостуженный, только что вскипевший чай, а когда чашки опустели, они оба поднялись, словно по сигналу, и обнялись. Дедушка прижался к ней лицом и стал медленно покачиваться вместе с нею. Его усы касались ее шеи, одна рука мягко и быстро выстукивала на ее плече код узнавания, а вторая скользила от ее грудей к животу тем давним заученным движением, что все эти годы ожидало на складе осиротевших привычек.
У каждой пары, объяснил мне потом Ури, есть свой собственный и ограниченный набор любовных движений и жестов. Он образуется быстро, заучивается медленно и не забывается никогда.
«Эти движения остаются и после того, как любовь кончается, — сказал он. — После того, как они перестают дышать кожей друг друга, пожирать плоть друг друга и нырять с головой, как безумные, в глаза друг другу».
Ури имел что-то против человеческих глаз. Он утверждал, что в глазах нет никакого такого «выражения» и все разговоры, будто глаза — это зеркало души, «попросту элементарный оптический обман». Он предпочитал читать по ртам, расшифровывая уголки губ, и когда говорил с человеком, всегда смотрел только на его рот, а не в глаза.
Шуламит плакала, дрожа всем телом. Крестьянские пальцы дедушки ползли по ее коже, осторожно прикасаясь и прижимаясь к ней. Плотины времени распадались, и слабые колени двух состарившихся людей подкашивались под нарастающим напором. Только сейчас дедушка заметил, что я еще в комнате, и оторвался от нее. Они сидели и смотрели друг на друга, и воздух в комнате так сгустился, и столько слов и прикосновений ждали в своих тайниках, что я поторопился сказать, что мне нужно закрыть поливалки, и побрел в сад.