Русское общество в Париже
Шрифт:
По возвращении своем из пешего путешествия с Кауницем, Тонером и редактором «Oswiaty», я опять еще долго жил в Праге; бывал всякий вечер в «мещанской чешской беседе», учился по-чешски, перевел две небольшие вещицы с чешского языка на русский и напечатал их в одном из петербургских изданий, — словом, я сжился с чехами и к отъезду из Праги в Париж имел уже возможность располагать несколькими рекомендациями отсюда к чехам и полякам, живущим в Париже. Польские рекомендации были даны мне к лицам аристократически-клерикального кружка; но как я к людям этого кружка непреодолимого влечения не чувствую, то доставил эти письма через вторые руки и сам не являлся к особам, которым меня рекомендовали. Был я с рекомендательным письмом от каноника Штульца у одной дамы, которая называется дюшессой Залесской, но встретил ее выходившею из дома с молитвенником. Я подал ей письмо каноника Штульца, она его пробежала и просила меня бывать у нее, но я у нее ни разу не был. Одно, что я могу сказать об этой дюшессе Залесской, что это была красавица, которой не только равной, но даже подобной, я думаю, невозможно встретить на свете. Глядя на эту высокую, стройную женщину, с огромными, как у Титании Оберона, голубыми глазами и детскими русыми кудрями около неописуемой красоты лица, пока она, опершись рукою о балюстраду лестницы, пробегала поданную мной записку пражского иезуита, я молился ей как гению красоты. Это был небесный ангел, слетевший на землю, и, я думаю, созерцай ее сам Базаров, он заметил бы в ней не одно только «богатое тело», остановившее на себе его внимание в Одинцовой.
Дорогая родина моя! Прости мне мою измену, мою зависть злейшим и довечным врагам твоим! Созерцая дам твоей холодной столицы, я никогда не могу без зависти вспоминать красоту женщин знакомых мне самых маленьких городков Польши и, слушая умные речи некоторых твоих официальных людей, не могу не завидовать
От первой зависти моей я надеюсь скоро освободиться, потому что зоркий глаз скоро уже станет замечать серебряные нити, начинающие сверкать в висках моих; но вторая… Боюсь, что мне не суждено дожить до того, чтобы увидать в людях страны моей столько же любви к существующей России, сколько есть этой любви в сердце каждого поляка для его несуществующей Польши. Великий Бог земли русской! Дай мне в этом ошибиться во славу страны моей.
В Париже я опять зазнал многих поляков, и волею-неволею, живучи с некоторыми из них в близком соседстве, я знал многое, что у них делается. Не нужно было иметь особой проницательности, чтобы не видать, что все мои соседи, и сами, и посещающие их гости, люди политические. Беспрестанные приезды и отъезды, беспрестанно прибывавшие новые люди из России и из Польши, посылка гарсона в русское посольство для визирования вечно одних и тех же двух или трех русских паспортов, с которыми один познанский поляк уедет, другой, галицкий, приедет, образцы сборных ружей и пуль, — все это утверждало меня в том мнении, что соседи мои живут в Париже не для лекций и не для удовольствий. Впоследствии, через год после моего возвращения в Россию, я имел случай в этом положительно удостовериться, прочитав в газетах приговор о сыне пастора Маврикие Ла—ре, который был одно время революционным начальником города Варшавы. В Париже этот молодой человек (кандидат Петербургского университета) был самым ближайшим моим соседом, и его-то я менее всех из знаемых мною поляков мог считать годным для революции. Правда, что он к России относился недружелюбно, но это уж у них было общее правило; но он был неженка, селадон и щеголь и вдобавок ко всему этому, будучи сам лютеранином, терпеть не мог католическое духовенство. С чехами я сошелся в Париже скорее, чем со всеми, и, как они, несмотря на свое, неприятное полякам, тяготение к общеславянской федерации, обыкновенно близко держатся польского общества и ласкают поляков, то все-таки вышло так, что, прежде чем сойтись с русским обществом в Париже, я опять и здесь через чехов сошелся еще больше с поляками. Отсюда мое знакомство со многими парижскими обитателями этих двух народностей, на основании которого я изложу вам мои наблюдения сначала об отношении наших к полякам, а потом, кстати, и к чехам и к другим славянам, имеющим своих представителей в Париже.
Я не могу ничего говорить об отношениях Чарторыжского, Замойского и других представителей аристократической Польши к дипломатическим представителям русских интересов в Париже, потому что не знаю. Слухи большею частью утверждали большое значение князя Чарторыжского при дворе Наполеона и малозначительность при этом дворе барона Будберга. Это мнение поляков поддерживали и французы, обыкновенно противопоставлявшие значению нынешнего русского посла значение гр. Киселева, которого имя здесь до сих пор произносится с большим уважением. Впрочем, и эти слухи очень редки. Они обыкновенно расходятся после какого-нибудь раута в тюльерийском дворце. В основание толков обыкновенно берутся поклон, улыбка, ласковое слово, сказанное императором Наполеоном Чарторыжскому, и те же проявления в его отношениях к русскому послу. Весьма понятно, что все это очень часто преувеличивается в ту или другую сторону — смотря по симпатиям распространяющего новость, — и на этих завиральных пустяках строятся разнообразные политические предположения, столь же мало понятные, сколь непонятны улыбки, появляющиеся на бледном, безжизненном лице тюльерийского хозяина. Я видел лицо французского императора два раза, и один из этих двух раз, при церемонии, с которою он открывал бульвар принца Евгения, я видел Наполеона III весьма близко. Я не сводил моих глаз с его лица и должен признаться, что никогда не видал ничего столь страшного, как лицо этого государя. Это лицо кадавра с открытыми глазами, которые смотрят устало и в то же время пронзительно. Ни одна тонкая черта этого лица не движется; ни один его мускул не шевелится. По этому-то лицу поляки определяют повороты политики в свою или не в свою сторону, точно Наполеон только о них и думает. Улыбнулся Наполеон, ус пальцами тронул, все уже это слагается универсально в пользу Польши. Прежде всех эти тоненькие значки наполеоновского расположения, в котором он всех приучил беспрестанно ошибаться, телеграфируются из тюльерийских апартаментов полякам. Еще ни одна парижская газета не успеет сказать, чт было вчера на бале у императора, а уж поляки, даже в нашем Латинском квартале знают jak и со [43] было вчера в «Тюлериях», как они называют обыкновенно Тюльери. Русские узнают придворные новости или из вечерних газет, на другой день после бала, или же от знакомых поляков. Сами наши русские, по обыкновению, всем подобным очень мало интересуются. Сведения газетные, конечно, бывают гораздо тоще и скромнее устных толков, при которых на всякую тему являются тысячи вариаций, а из каждой вариации возникают, в свою очередь, тысячи предположений. Судя по этим новостям, несчастная страсть поляков обращать свои взоры на тюрьерийский флюгер то разгорается огнем самых пламенных надежд, то раскаливается сдержанною злобою, но никогда совсем не угасает. Я знаю очень мало поляков, не верующих в искреннее сочувствие Наполеона Польше и в его готовность помочь польским национальным интересам; большинство же парижских поляков не сводят своих мысленных очей с французского императора, и если иногда приходят в отчаяние и в этом отчаянии говорят: «Бог с ним! Ничего он для нас не сделает!», то это говорят только под минутным впечатлением. Малейшего атома самой казенной теплоты в выражении французского «Монитера» по какому-нибудь польскому вопросу совершенно довольно, чтобы заставить всех этих людей снова стать бонапартистами, жарче коренных бонапартистов императорской Франции. Сколько светлых и великих умов, обсуждая высокое значение Мицкевича в истории славянской литературы, становились в тупик перед его «Ad Napoleonem III, Caesarem Augustum ode in Bomersundum captum»! [44]
43
Как и что (Польск.)
44
«Наполеону III, августейшему монарху, ода на взятие Бомерзунда» (Лат.)
Поистине все это непостижимо, и если такое направление в Мицкевиче можно изъяснять вообще его странным мистическим настроением в последние годы его жизни, то чем же изъяснить наследственное увлечение всей нации? А кто бы что ни говорил, увлечение это слишком сильно, и — что всего страннее — от него не свободны даже те, которые говорят и пишут, что им не следует ни на кого надеяться кроме себя, а на Наполеона III всех менее. Мои соседи, например, все были люди молодые и большею частью весьма хорошо воспитанные. К Франции они стремились всей душой, но о Наполеоне говорить не могли без ругательной приправы. Такого глубокого презрения и такого искреннего желания галльскому цезарю всех зол и напастей я не слыхал ни от одного парижского студента, когда зимою 1863 года стоял в числе любопытных в толпе, передние ряды которой неукротимыми волнами напирали на дверь 'Ecole de M'edecine, [45] угрожая сбросить бюст Августа. А между тем я слышал, как и в моих соседях дрогнула наполеоновская польская жилка. Вы, я думаю, помните слухи, разнесшиеся в Париже по поводу отсрочки дня, назначенного для открытия бульвара принца Евгения. Помнится, я читал об этом какую-то корреспонденцию в одной из петербургских газет. Об этом заговорили в один прекрасный вечер, часу в пятом, а часу в седьмом ко мне входит моя хозяйка, добрейшая и честнейшая старуха, женщина весьма умная и осторожная, но крайняя республиканка и демократка.
45
Медицинская школа (Франц.)
— Слышали? — говорит, а сама вся, вижу, в восторженной ажитации.
— Что такое?
— Подкопались под то место, где будет стоять император при открытии бульвара, и подкатили восемь бочонков пороха.
Я было не верил.
— Нет, — уверяет, — это верно: потому и открытие бульвара отложено.
Вечером я был в кафе: там только об этом и шептались. Правда ли это была или нет, я до сих пор ничего не знаю, да и узнать этого невозможно; но что-то все эти толки о пороховой мине под императора очень скоро затихли, и бульвар открылся совершенно благополучно. Единственным злополучием при этом торжестве был арест нашего чудотвора Поля Ко—ча, учинившего при сем торжестве скандал. Многие умеющие понимать парижские мистерии по едва заметным приметам полагали, однако, что в это время что-то такое да в самом деле было неладно насчет императорского спокойствия. В спокойно-ловкой наружной парижской полиции заметна была какая-то особенно оживленная внимательность: число загадочных личностей с рюмкообразными бородками по кафе и ресторанам заметно возрастало, и вдруг узнаем, что ночью произведено несколько обысков и нескольков лиц арестовано. Так как поляки обыкновенно прежде всех и лучше всех знают подробности подобных новостей, то я сейчас же отправлялся к моим соседям.
Поляки были очень не в духе и не разговорчивы.
— Ничего, — говорят, — не знаем: были аресты, но более ничего не известно.
Заходит ко мне один земляк и рассказывает, что в числе арестованных есть несколько поляков, не помню теперь — пять, не то шесть человек. Этим известием мне объяснилось нерасположение моих соседей к разговору об арестах. Три-четыре человека поляков, которых мне случилось видеть в этот же день, позже, тоже были очень грустны: но потом к вечеру вдруг все просияло. Разошелся слух, что обыск у поляков был произведен по ходатайству русского посла, что у одного из обысканных найдены значительная общественная сумма и важные бумаги, вследствие которых и произведены все аресты. Об этом говорили много и долго, и даже, кажется, писали, не то в галицийских, не то в богемских газетах. Но вдруг опять из других источников оказывается, что распущенный слух про участие в этом деле барона Будберга есть слух ложный. Слух этот сочинили и распустили сами поляки, на что у них вообще необыкновенно быстрые способности. На самом же деле вышло, что арестованные поляки взяты за обнаруженное участие их в каком-то чисто французском заговорчике против императора Наполеона. Поляки опять приуныли, и мои соседи в том числе. «Это черт знает что за болваны, чтоб так вредить своему делу!» — заговорили они об арестованных.
— За что вы их браните? Ведь они действовали в ваших интересах, — отвечаешь, бывало, на эти замечания.
— Помилуйте, какое нам дело до Наполеона! Мы здесь гости, мы пилигримы, и одна Франция дает нам угол.
— Да ведь вы же любите Францию?
— Да.
— Считаете народ французский своим прирожденным союзником?
— Ну да, да! Потому-то мы и должны беречь Наполеона.
— Но ведь этот самый Наполеон лишает французский народ и возможности устроить свое счастье, и возможности стать за ваше дело?
— Да… то есть, как сказать? Ну да, лишает.
— Ну, вот они хотели устранить Наполеона и как врага французского народа, и как препятствие к выигрышу вашего дела.
— Нет, помилуйте! Что нам за дело до Наполеона! Мы здесь пилигримы, мы гости! Что нам мешаться не в свое! Зачем вредить себе в общественном мнении!
Но в заботах об общественном мнении, собственно, нет страха о том, что подумает французское общество. Такой страх был бы смешон, и ему не поверит человек, проживший в Париже хоть один месяц. Всякий знает, что император давно не пользуется сочувствием всех просвещенных людей своей страны и что число его доброжелателей гораздо малочисленнее великого числа его молчащих и осторожных врагов. Заботы поляков были собственно о мнении Наполеона, и хотя это, мне кажется, не требует много доказательств, но в подкрепление моих слов я могу кое-что рассказать. Как только разнесся новый слух, что арестованные, через несколько же дней после их ареста, были французским правительством благополучно отвезены за границу и пущены на все четыре стороны, поляки совсем успокоились насчет общественного мнения и даже находили неудобным говорить о Наполеоне в том тоне, в котором говорили до этого события. Тут после этой истории нередко приходилось слышать кое-что и о Чарторыжском и о пользе его близких отношений с тюльерийским двором. Многие приписывали непосредственному влиянию Чарторыжского счастливый для арестантов оборот дела и опять рассказывали о каких-то столкновениях его с русским послом; но я ничего этого хорошенько не помню и более ничего не знаю о кружке Чарторыжского, составляющем, так сказать, представительство революционной аристократической Польши при дворе французского императора. Как они встречаются с русскими дипломатами — про то нашему брату по штату знать не положено. А с русскими людьми, не имеющими официального, и при том выгодного официального положения, едва ли у поляков этого круга могут быть хоть какие-нибудь отношения.
Русских обитателей Парижа по местностям, в которых они располагаются, я делил на елисеевцев и латинцев. Поляков нельзя делить на такое небольшое количество групп: поляков можно встретить живущими почти во всех концах Парижа, но наиболее густое польское население находится преимущественно на Батиньоле; около Пале-рояля, где живет принц Наполеон; в Латинском квартале и, наконец, в предместье Святого Антония. В Батиньоле очень много поляков; в Латинском квартале их значительно менее; около Пале-рояля присутствие их чувствуется еще менее, и они тут живут разбросанно и по весьма неблизким местностям той стороны, например, от quai d'Orl'eans [46] до rue Chaillot, а в предместье Св. Антония они живут тесно, смешиваясь с французами, и даже утрачивают здесь многие отличительные черты своей национальности. В Батиньоле помещается известная польская школа, содержащаяся на счет французского правительства. Около этой школы живут поляки-ученики, поляки-родители, воспитывающие детей в батиньольской школе, молодежь, окончившая курс и ожидающая каких-нибудь занятий, старички, присевшие раз в Батиньоле, да так тут и оставшиеся, и вообще все поляки самого недостаточного состояния, пробивающиеся в Париже с самыми ограниченными средствами, доходящими minimum до тридцати франков (около 7 р.) в месяц. Батиньольские поляки без всякого сравнения беднее русских и особенно польских латинцев. Польский кружок, тяготеющий к Пале-роялю, состоит исключительно из заезжих или прочно здесь водворившихся польских магнатов, находящихся или в непосредственных сношениях с принцем Наполеоном, или, по крайней мере, в отношениях, близких к людям, окружающим принца Наполеона. Кроме магнатов здесь живет тот ассортимент польского общества, из которого состоят наши елисеевцы, т. е. зажиточные польские помещики. Кто из них побогаче, те держатся ближе к Пале-Роялю, по улицам Ришелье и Риволи, а кто живет с меньшими достатками, те размещаются подальше, но все-таки постоянно тяготея к Пале-роялю. В Латинском квартале селится постоянно одна молодежь, слушающая лекции в Coll`ege de France, 'Ecole du Droit [47] или 'Ecole de M'edecine да хорошо обеспеченные, а иногда и довольно богатые праздные польские «kawalery». [48] Это праздные холостяки из ожиревшей усатой шляхты, включительно от двадцати пяти до пятидесяти пяти лет. Они почти все крепостники, секуны и развратники, эмигрировавшие в «землю — мать людской свободы» не по политическим причинам, а потому, что в России, где они нажили свои деньги, нельзя стало продавать и покупать людей, нельзя их сечь и бить по-прежнему и нельзя по-прежнему устраивать крепостных гаремов. В Cour du Commerce у Janka Truciciela [49] бывают еще странные, испитые, бледные личности, которых обыкновенно нигде не встречаешь среди дня — ни в аудиториях, ни на улицах, ни в кафе. Это польские студенты, не имеющие решительно никаких собственных средств и живущие пособиями польского комитета о бедных соотчичах, да люди, которых неблагоприятные обстоятельства тяжелой пилигримской жизни заставили на старости лет учиться жить непривычным и плохо вознаграждаемым трудом. Тут есть позолотчики и чаще всего переплетчики, держащиеся польской книжной торговли в rue de Seine да прекрасной польской библиотеки на Орлеанской набережной. Кроме того здесь же можно встретить несколько бедных поляков, занимающихся секретною продажею вразноску папирос, которые они делают из контрабандного турецкого табаку. Турецкого табаку в открытой торговле нет в Париже, и он продается здесь контрабандным образом прислугою одного восточного посланника, и более его достать негде. Впрочем, хотя торговля эта под посольским флагом идет безданно-беспошлинно, но турецкий табак самого невысокого сорта в Париже все-таки продается по десяти франков за ливр. Тяжелых работ никто из неимущих поляков Латинского квартала не исполняет, и больше пробиваются субсидиями да «гандлем» (торгашеством). Зато тяжелые работы составляют исключительную профессию поляков предместья St. Antoine. Это совсем настоящие работники, в поте лица своего ядущие хлеб свой. О них мы в свое время поговорим, ибо быт их представляет очень много интересного. Еще есть одна польская группа, собранная около St. Sulpice, но эта по преимуществу женская группа не очень велика, и к тому же эти польские мироносицы не принадлежат миру сему, а отцам-иезуитам, так что о них и распространяться нечего. Это или лицемерные ханжи, или искренние фанатички, каких часто производит католицизм иезуитский, парящий над rue Ferou, Canivet, Servandoni и Caserne.
46
Орлеанская набережная (Франц.)
47
Школа права (Франц.)
48
Молодые люди (Польск.)
49
В Торговом дворе (Франц.) у Яна Отравителя (Польск.)