Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3
Шрифт:
Гильеметта улыбалась дурацким шуткам такой усталой, взрослой, заранее смирившейся улыбкой, что мне очень захотелось сказать ей, что я вроде как не с ними, не с остальными. Я сам по себе, я иной, и более того — ей, Гильеметте, я друг и даже… и даже более того — брат по отцу. Вино дурно действовало на меня после долгого пути на морозе, голова тяжелела, хотелось ткнуться головой в колени этой женщине и спать, забыв обо всем, кроме своих детских чаяний семьи и родителя. Но я, конечно же, и не шевельнулся. Более того — один из всей компании не сказал ни слова до самой вечерней молитвы, торопливой и смазавшейся к концу в сплошную зевоту.
Это был один из немногих дней, когда я почти ненавидел своих новых друзей.
Мы вернулись в наш город почти одновременно с отрядом Бернара де Казенака, подъезжавшего с севера; ворота Сен-Этьен раскрылись перед нами аккурат в первое воскресенье по Пятидесятнице. Тулуза в новых одеждах — не таких прочных, как старые, но все же принарядившаяся к нашему прибытию — встречала нас колоколами всех церквей, церковь Сен-Этьен разламывалась от звона, на башнях ворот беззвучно надували щеки безымянные трубачи — ничто не может сравниться с колоколами, ничто не может заглушить крика счастливой толпы! И этот крик мне, заплаканному, как ребенок, слепнущему от солнца и слез, казался женским. Не только потому, что большую
Рамонет ехал на несколько пар впереди меня, с Бертраном Керсийским; женские руки тянулись, хватая его за стремена, сотни сияющих лиц, как сотни солнц, поднимались к нему навстречу, левая рука его, отпустив поводья, скользила кольчужной ладонью по протянутым пальцам, задевая их, даря прикосновением — «радуйтесь, братие, свобода близка, я с вами, правда за нами!» И среди этого людского моря Рамонет обернулся — лицо его, прикрытое хауберком, без темных волос казалось худым, большеносым и более смуглым; то ли пот, то ли слезы чертили дорожки от глаз к хохочущему рту. Сверкая глазами, зубами, всем собою, он нашел меня взглядом, крикнул что-то, неразличимое в гуле ликования — я распознал только свое имя и тоже заорал в ответ, без слов заорал, навеки прощая ему все за этот взгляд, в подобный день обращенный именно ко мне. Прощая ему Гильеметту, и Лупа де Фуа, и даже то, что он, Рамонет, а не я, и не Бертран, всегда был и останется сыном графа Раймона Старого.
Чья-то цепкая рука ухватила меня за сапог, да так крепко, что я покачнулся в седле, рывком выпрямляясь и едва не ломая эти назойливые пальцы. Женское лицо, запрокинутое ко мне и сияющее, с раскрытым ртом; женщина что-то кричала, уже обеими руками под хохот Аймерика и прочих хватаясь за ремни стремян, даже за мои штаны; «Эй, красотка, не раздевай его при всех, погоди малость до дому», шутили в толпе. Непривычный к такому почитанию, чувствуя себя вором, крадущим монетки из клада славы Рамонета, я растерянно скалился улыбкой в это красивое, молодое лицо — и вдруг, сморгнув кривые линзы воды, внезапно и в единый миг узнал свою Айму.
Я постарался втащить ее в седло — и преуспел, хотя и не с первого раза: сперва она едва не упала, потому что вцепилась не в переднюю луку, а мне же в кольчужные рукава. Потом кто-то хохочущий и сочувственный из толпы подсадил ее, и девица, тяжело дыша, оказалась ко мне лицом, с неудобно подвернутыми ногами. Развернувшись ловко, как кошка, она вцепилась в меня, обвиваясь, как плющ вокруг ствола, и прямо при всех начала целовать мое потное, соленое, несколько суток не умытое лицо. Люди одобрительно кричали. «Так, давай его, сестренка! Девчата, берите с нее пример! Завидно вам, парни?» Хорошо еще, что наши кони двигались через площадь общим потоком, и мне не нужно было править; едва не падая, я целовался с ней как безумный, плача и смеясь, и губы у Аймы были потрясающего яблочного или виноградного вкуса, и я уже твердо знал, что это она — сама Тулуза. И, в сущности, кроме нее, Тулузы, мне ничего в жизни не надобно.
Рамонет велел нам расквартировываться и собираться к нонам на площадь Монтайгу — приедет также старый граф, они вместе распределят воинов; в Сен-Сиприене или на плато Монтолье бесновался Монфор, под самым носом которого мы въехали в город, море коней разделялось на отдельные потоки и ручьи, мы с Аймериком и прочими свернули сразу в северные кварталы, к бургу. Айма все сидела со мною на коне — лицом ко мне, спиной к дороге; не слишком широкая юбка ее задралась, и я отчасти гордился, что Аймерик смотрит на ее блестящие золотые щиколотки. Сама же она ничего не замечала. Держалась обеими руками мне то за плечи, то за пояс, словно проверяя, в самом ли деле я цел, и беспрестанно говорила. По дороге до дому она не умолкла ни на единый миг, я же не успел, напротив, сказать ей ни слова. Айма говорила обо всем, то и дело перебивая саму себя и начиная то смеяться, то плакать. «Глупая, глупая я! Не смотри, братец (она все еще по привычке называла меня так), не смотри, это я просто совсем сумасшедшая стала от радости. Батюшка вернулся! (если бы я еще знал, что мэтр Бернар куда-то пропадал — а тут сразу: вернулся.) Дядю Мартена — ты подумай только, дядю Мартена! — ранили стрелой, он с нами валы насыпал, теперь совсем хромой, ну да что я, глупая, о нем, кому ж он сдался! Граф-то наш добрый — да ты знаешь уже, тебе ли не знать — столько войска собрал, что мы пять лет можем обороняться, нет, сорок, нет, сто! Мельницы-то, ах, ты ж не знаешь — мельницы у Базакля рекой снесло, с мучицей-то теперь беда, хлеба почитай и не печем, зато зерно, слава Господу, есть! Зимой много народу померло, и банкир наш иудей Симеон с женою, и стрельник Райнес, и эн Матфре, из капитула, в тюрьме-то Монфоровой помер от живота, а может, и от побоев, а батюшку нашего Бог сохранил! Айя, дуреха, спуталась было с каким-то испанцем из наемников, что с графом пришли, да матушка ее так отделала хлебной лопатой, что она с ним теперь и не здоровается! Говорят, Монфор поклялся с нашего графа с живого кожу содрать! Говорят, Кап-де-Поркова папашу как из города изгнали в октябре, так он к Монфору и подался накрепко, мытарь проклятый — он же для Монфора наш хлебушек собирал! А Сикарт-то Свиная Башка, сынок его… Неужто ты даже о Сикарте не слышал? О голубе нашем, да помилует добрый Бог его душу?»
…Тогда-то и там-то, подъезжая уже к самому дому с обрушенной башенкой, с обколотыми с фасада лепными фигурами Юстиниана и святого Иоанна — к нашему некогда такому красивому, но все еще крепкому дому, я узнал историю Сикарта де Груньера. Бывшего поклонника Аймы, моего мюретского товарища.
Оказывается, с тех пор, как граф Раймон вернулся прошлой осенью, в городе очень многое изменилось. Город надо было срочно готовить к обороне, потому что война явственно близилась, и каждый день приближал к Тулузе Монфора с его карой за тулузскую неверность. До возвращения Монфора с войском, однако же, прошло три недели; за это время под командой старого графа Тулуза успела приодеться в новые доспехи. Церкви превратились в крепости, за неимением смотровых вышек и прочих укреплений; арбалетчики засели на всех колокольнях и башнях, даже и в самом Сен-Сернене, и в соборе, и в аббатстве. Все, кто мог держать в руках топор, посменно работали день и ночь, возводя Тулузе новые стены — особенно важно было укрепить юго-восточный квартал, оставшийся голым, как устрица без раковины. Кто не мог строить и делать оружие — назначался нести стражу или копать окопы. Весьма пригодилось и множество камней, оставшихся после разрушения стен и городских башен: их стаскивали к площадкам с осадными машинами, заносили на крыши домов на случай прорыва: истинно, в Тулузе наступило время собирать камни. Муниципалитет провел денежные сборы — все собранные деньги шли на оплату наемников, которые, чуя добычу, во множестве стекались со всех сторон, даже из Германии. Монфористов попросту выгоняли из домов, конфискуя у них все имущество; многие бывшие сборщики налогов, отбиравшие у других жилье за неуплату, сами обращались теперь в нищих изгнанников. Гюи де Груньер, легист Монфора и один из его главных ответственных мытарей, вовремя почуял перемену ветра и на следующий же день попробовал бежать из города, нагрузив двух коней и мула самым ценным своим имуществом; на выезде он убеждал часовых, что собирается сдержать давний обет паломничества к святому Иакову в Компостеллу. Паломника мирно отпустили сдерживать свою клятву, однако отпустили его нищим, как и подобает паломнику — с одним мулом и той одеждой, что была на нем, посоветовав в город более не возвращаться. Сын же его, Сикарт Однорукий, оруженосец двадцати с лишним лет, стоял молча, опустив голову, покуда отец отчаянно ругался и проклинал милицию Сен-Субра за грабеж пилигрима, дело непростительное, и пытался отспорить хоть что-нибудь, самый маленький тючок. Когда же часовые начали весело сгружать с коней сундучки и тюки, Сикарт неожиданно подошел к ним и попросился остаться. Тулузе воины понадобятся скоро, а я все-таки обученный воин, хотя и без руки, сказал он; и как отец ни умолял его и ни проклинал, скоро за спиной мэтра Гюи опустилась решетка ворот, а Сикарт остался по ту сторону. Дом его был конфискован, и он отправился жить в караульную башню, на один из опаснейших постов — на Понт-Неф, на западную сторону. Стрелять он больше не мог из-за культи, но мечом кой-как владел, хотя и левой рукой; кроме того, наладился работать у маленькой камнеметалки. Когда Монфор вздумал строить новую Тулузу за Сен-Сиприеном, как раз восточные барбаканы обоих мостов крепко ему мешали, и Сикарт к тому немало приложил свою единственную руку. Потом, когда недавнее наводнение своротило почти целиком оба моста и занесло обломками и землей тулузские окопы, гарнизоны башен оказались совершенно отрезаны от обоих берегов. Торчали эти каменные обломки посреди ревущей реки, как два гнилых зуба в беззубой пасти; только им и оставалось, что осыпать камнями и стрелами Монфоровы лодки, на которых франки подобрались к самому острову Базакля. Один замечательный храбрец, простой граф-Раймонов сержант из каталонцев, сумел доплыть по бурной воде до восточной башенки и вскарабкаться по ее стенам («как муха, братец, испанец был ловкий, как муха!» — восхищенно говорила Айма), соорудив между барбаканом и городом веревочный мосток. По нему на башенку потащили корзины с едой и камнями и пучки стрел. А вот западный барбакан остался с вражеской стороны, полностью открытый стрелам Монфора. Попробовали натянуть между двумя башнями веревки, чтобы делиться боеприпасами; уже было преуспели — да тут монфоровы камнеметы стали бить по основанию западного барбакана, обрушивая в воду огромные куски камня; и так он рухнул наконец, и все его защитники вскоре оказались в воде. А по тем, кого камнями не задавило, тут же стреляли с берега, но Сикарт, говорят, и не всплыл, куда ему, бедняге, с одной-то рукой и в кольчуге. Так-то, Сикарт все же оказался храбрым парнем, недаром он мне раньше нравился, сказала Айма, вытирая новые, уже набежавшие слезы; дай Бог, в новой жизни станет он Совершенным и окончательно спасет свою душу!
— А ты, сестрица, никак, все катарка? — поддразнил я ее. Так отвык уже огорчаться из-за мужских смертей, да еще и смертей неблизких людей, что чувствовал от ее рассказа разве что постыдное облегчение: не Аймерика, не мэтра Бернара, не кого из новых друзей постигла такая участь!
— Да, я верующая [10] , - и таковой до смерти останусь, яростно отозвалась Айма, — у нас в квартале опять можно свободно совершать святые обряды, не то что в прошлом году, когда на Пасху корзину освященного хлеба — жесткого и старого — тайно, с оказией, по домам передавали! Отец Пейре, Совершенный, в Тулузу вернулся, и отец епископ на Пасху показывался, вот война кончится — тогда-то поживем!
10
Crezentz, говорит Айма — катарское самоназвание для мирян (аналогично католическому «верные»).
Дура, сказал бы я ей, война никогда не кончится, если позволять еретикам страну губить! Уйдут эти франки — придут новые, снова притворяясь, что они явились ради еретиков, а не ради наших земель. Однако вместо того я поцеловал ее куда попал (а попал в выгоревшую в гнедой цвет макушку) и сказал, что вот когда мы поженимся, тут-то она непременно станет верной католичкой, ибо жена неверующая освещается мужем верующим. «Сперва женись, болтун, тоже муж нашелся!» — фыркнула Айма, но никакого несогласия с этой идеей не высказала. Наоборот, заулыбалась, вытирая слезы лохматыми своими волосами.
Через пару дней последовала первая наша вылазка в Тулузе. Большое войско, в котором был и я, переплыло реку на баржах и вновь заняло западный берег, чтобы захватить ставку крестоносцев — те обосновались в бывшей паломнической больнице, крепком каменном здании у самой реки. Мы дрались всю ночь и почти весь следующий день, потому что ясно дело — кто займет западный берег, тот и держит контроль над рекой, а нам он был весьма важен, и не только потому, что по воде приходило зерно. Монфор, который сперва сторожил на случай новых наших подкреплений восточную часть стен, едва подоспел до окончания боя, снова умудрился занять восточный барбакан моста — но тут уж с нашей стороны башню разбили машинами, и все его усилия пошли прахом. Сам видел, как кувыркались в воде добиваемые уже на плаву человечки — многие сразу шли ко дну в тяжелых кольчугах — и я сквозь поволоку красноватого пота полутора суток боя с трудом подумал о Сикарте де Груньере, помяни его, Господи, во царствии Своем, аминь, ведь все мы когда-нибудь умрем. В мешанине мне мерещились шампанские гербы. Черт с ними, с шампанскими гербами! Я теперь знаю один только герб — золотой расклешенный крест, да тулузский агнец на алом поле, все остальное — ложь и прах. Я и сам несколько раз видел Монфора в гуще боя, отличая его по посадке от других фигур, меченых тем же гербом: Монфор сидел плотнее, очень высокий в седле — оттого, что ноги короткие, а тулово длинное, с широченными плечами. Великан великаном. Однако все-таки отступил непобедимый великан — и не в первый раз со времени Бокера! — отступил в конце концов, оставив тулузцам пригород и западный берег Гаронны. Я почти ничего не помню об этом, кроме одного — когда наш командир, прованский рыцарь де Бом, протрубил отбой, я склонился головой на шею коня, не заметил, как намотал поводья на руку, и мгновенно заснул сном праведным, погас, как свечка, и проснулся только когда хохочущий Аймерик без шлема толкал меня в бок, и все вокруг уже спешились, и я понял, что мы — у прежней ставки Монфора, а мне в лицо тычут фляжку с водой. Все тело болит, все до единой жилки, мой шлем в руках у друга, глаза почти не видят, безумно жарко — так что даже любая вода похожа на вкус на твою собственную теплую слюну; счастье, счастье, победа, не надо больше двигать руками. А вот меч я успел, оказывается, вложить в ножны. Хорошо, что тело иногда само помнит, что ему делать.