Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3
Шрифт:
Ты слегка располнела, превратившись из девушки в замужнюю даму; четверо родов, в том числе двое неудачных, проложили под твоими глазами несмываемые тени, но из теней блестели драгоценными камнями почти Богородицыны глаза. Какие у тебя были волосы! Я уж почти забыл в Окситании, стране темных, как это красиво — светловолосые женщины! Волосы твои оказались чуть темней, чем я запомнил с детства; но оттенок солнечного, закатного золота куда краше прежней лунной бледности. Раньше у тебя, милая моя, прости за грубость, но почти и вовсе не было бровей; а теперь прочертились две пшеничные полосы. В тот день, правда, ты подвела их углем, и я поразился неожиданной их черноте на светлом, как свет на воде, твоем лице.
Здравствуйте, жена, несколько смущенно сказал мой брат, сходя с коня и помогая тебе спешиться. Поцеловал в знак приветствия —
Потом, когда ты перевела взгляд на меня, и глаза твои расширились… Я-то хоть немного успел подготовиться к встрече, но тебя новости застали врасплох. Если бы глаза твои не стали перепуганными от радости, я счел бы себя несчастным, по-настоящему и бесповоротно несчастным человеком.
— Мари, поцелуйте моего брата, который вернулся из дальних странствий живым и невредимым, — сказал мой добрый Эд, не любивший ни долгих прощаний, ни слишком торжественных встреч. — Мой брат, знаете ли, провел все эти годы в плену у еретиков. Я позже расскажу вам о нашей встрече (но лучше бы тебе, Мари, ничего не спрашивать об этой самой встрече, прочел я в его голосе — и опустил глаза.) А пока, жена, будем благодарить Господа, что пропавший нашелся, и у меня, а значит, и у вас, теперь снова есть брат.
Я точно не помню, как он сказал. А вот твои слова запомнил хорошо. Когда, избегая смотреть на меня, ты подошла и прикоснулась теплой щекою к моему небритому подбородку, изображая надобный сестринский поцелуй, ты выговорила — «Ах, слава Богу, воистину слава», и голос у тебя стал такой, будто ты вот-вот заплачешь. Даже Эд заметил, спросил полушутя — или вы не рады, жена? — а потом не выдержал, привлеченный твоим теплом, твоим домашним запахом нагретых солнцем цветов, и ухватил тебя, как молодой медведь, обнимая и целуя уже куда менее церемонно. «Как ваши роды, жена?» «Простите, супруг, на этот раз неудачно, даже крестить не успели мальчика; но прежние дети оба здоровы, ожидают дома. Эд стал очень сильный, кормилица с ним едва справляется. А второй…»
И ты назвала имя второго сына, и я слегка вздрогнул, не сразу поняв, что ты зовешь не меня — потому что второй ваш отпрыск оказался моим тезкой. Что, впрочем, не удивительно: моим именем в нашей семье уже который век называли младших сыновей. Ничего удивительного, но я обрадовался, будто мальца племянника назвали не просто так, а в честь меня. Меня самого!
Так мы и встретились, паче чаяния, так мы и поехали домой, и я наконец-то подумал, что в самом деле еду домой. Обманулся, конечно; но понял, что обманулся, только через несколько часов. Не сразу. И вовсе не потому, что обнаружил нового управляющего, привезенного тобой из Туротта вместо покойного Амелена. И не потому, что прежнюю нашу с братом комнату занимали двое белобрысых детей в компании с кормилицей, а в спальне родителей делили ложе вы, новые хозяева фьефа.
В первый же день мы страшно напились, да не одни — с отцом Фернандом. Вот уж кто оставался жив-здоров, только полысел малость и вследствие сего больше походил на клирика, так как обзавелся подобием тонзуры. Отца Фернанда разнесло едва ли не вдвое, а вот зубов у него многих не хватало — не знаю уж, болезни или буйный нрав тому причиной. Пить он был так же горазд, как некогда с мессиром Эдом. Женщин и детей после ужина отправили наверх, и ты ушла, к моему глубокому огорчению, даже ни разу на меня не взглянув, только пожелала спокойной ночи, глядя куда-то поверх моей головы. Брат велел приготовить мне прежнюю нашу кровать — только она, кроме супружеского ложа, оказалась достаточной длины. Сыновей и кормилицу Эд временно изгнал в комнатку, которую некогда занимала ты. Ничего, махнул рукой Эд на мое замечание, что они втроем не поместятся на узкой кроватке; подумаешь, тетка и на полу подрыхнет, зато точно не заспит моих молодцов и встанет пораньше!
Я совсем было забыл, как большинство рыцарей относится к своим малым детям; но живо вспомнил в первый же день, когда Эд, приветствуя сыновей, положил им огромные шершавые ладони на головы — по руке на каждого, две одинаковые белые макушки, только одна повыше, другая пониже. Я так и не понял, умеет ли говорить хотя бы старший из сыновей, названный в честь родителя, потому что поговорить им шансов не выпало. Эд перекрестил каждому лоб, спросил кормилицу, здоровы ли они, после чего взмахом руки отослал компанию из рыцарской залы. За ужином дети появились за общим столом — хотя и ненадолго. Младшего кормилица подержала на коленях, после чего быстро унесла кормить грудью. Старший отлично управлялся ложкой, хлебая из миски какую-то детскую, жидкую еду, то ли суп, то ли кашу. Когда же он зазевался на толстого хохочущего отца Фернанда и опрокинул остатки еды себе на колени, Эд воззрился на него с такой суровостью, что даже я испугался. Ты спешно встала, отвесила ребенку легкий подзатыльник, позвала кормилицу — и так мы лишились общества обоих детей. А вскоре — и твоего общества тоже. За весь ужин я ни разу не поймал твоего взгляда, и когда ты ушла, стало даже немного легче — по крайней мере, я перестал думать, почему ты на меня не смотришь, и начал просто пить.
… - И выход вам, юноша, остается один, — икая, говорил отец Фернанд. — Иначе пропала ваша голова. А вместе с нею — и наши бедные головушки. Что я скажу епископу, ежели он меня спросит, почему это в моем приходе живет-поживает нераскаянный еретик?
— Я не еретик, — краснея и бледнея, сообщил я. И сжал кулаки. И посмотрел Особенным Взглядом. Но что действовало на Эсташа, отцу Фернанду было попросту все равно. Да он и не замечал ничего, так хорошо выпил.
— А я такой грех отпускать не могу и не стану, ни-ни, и не надейтесь, — сообщал он, подливая себе еще из кувшина. Потом выяснил, что в кувшине не вино, а вода, и гневно выплеснул кубок под стол, окатив ноги Эду. Но Эд тоже был пьян, а потому выругался кишками и другими органами разных святых и остался на месте. — Ересь, сиречь самовольное смиренномудрие и гордыня диавольская, — говорил отец Фернанд, продолжая меня обижать, — есть грех слишком великий. Это вам не peccata minuta, грехи простительные, которые отпустить может любой священник; с ересью, как со святотатством или же преднамеренным убийством, надобно в пен-тен-цен… пени-тени… в пенитенциарий обращаться! Прямо к Папе. Или хоть к епископу в инквизицию.
Эд уже не взывал к разошедшемуся кюре, не требовал заткнуться и прекратить обзывать еретиком его неповинного брата. Эд сидел нахмурившись, вытянув ноги так, что они торчали с другой стороны стола, и сведя брови в единую толстую черту.
— Так что вам теперь, голубчики, — со скрытым довольством вещал отец Фернанд, — прямая дорога в Санс, к архиепископу. А когда монсиньор епископ вам чего-нибудь назначит, то бишь подобающее покаяние, тогда уж можете быть спокойны. Главное — не забыть документик взять, копию с приходской книги, что вот, мол, такой-то дворянин покаялся смиренно и больше не еретик.
Какой кюре не радуется, если есть возможность прижать местного сеньора, показать ему свою власть. А Эд даже не замечал, что наш священник из кожи вон лезет, чтобы и ему хвост прищемить, едва ли не огулом записав со мной в еретики вчерашнего крестоносца! Эд смотрел на меня из-под тяжелых своих сросшихся бровей, и взгляд у него был оч-чень и очень неприятный. Не скажу — как у мессира Эда, нет, мой благородный брат всегда любил меня, в отличие от покойного отчима; но под взглядом его я словно бы стал меньше ростом, Щже в плечах, и не знал, куда девать елозившие по столу руки. Вот и подливал себе и другим, все время подливал. Хотел встать и уйти в ночь, идти и идти, пока не приду обратно в мою Окситанию, да только ноги уже держать отказывались. Потом я, кажется, плакал, но не помню о чем, и сам в то же время думал — грош цена твоим пьяным слезам, главное, молчи, молчи, не скажи никому того, что людям знать нельзя. Ни о своем отце. Ни о своей матери. Ни о рыцаре Бодуэне. Ни о том, что Монфор мертв, да здравствует Тулуза, великий город, Тулуза будет жить, Monfort es mort, viva Tolosa, ciotat gloriosa, poderosa… И еще не помню, кто уложил меня в кровать, зато хорошо запомнилось, что брат эту ночь ночевал в постели со мной, а не с супругой, по которой, должно быть, соскучился. Пожалел тебя, наверное, из-за своего пьяного дыхания. Он всегда любил тебя, Мари, всегда — мой добрый брат.