Сахалин
Шрифт:
– Легли. Не знаю, спят ли еще.
Она сходила в дом еще раз, послушала, вышла:
– Идите!
– А я-то слышу, как у нее зубы стучат. Обнял ее, поцеловал, чтобы куражу дать. "Не бойся, - говорю, - дурочка!" Колотится она вся, а шею так словно тисками сдушила. "С тобой, - говорит, - ничего не боюсь". Ничего мы об этом не сказали, ни слова, а только все понимали, что убивать всех идем.
Полуляхов пошел вперед. За ним шел Казеев, за Казеевым - Пирожкова.
– Слыхать было, как у Казеева сердце стучит. В коридоре тепло, а в ноги холодом потянуло: дверь забыли закрыть. Ледянеют ноги, - да и все. Квартира покойных господ Арцимовичей расположена так...
Полуляхов так и сказал: "покойных" и нарисовал мне на бумаге план квартиры: он каждый уголок знал по рассказам Пирожковой.
Из коридорчика они вышли в маленькую комнату, разделявшую спальни супругов:
Полуляхов знал, что Арцимович спит головою к окнам.
– Темно. Не видать ничего. В голове только и вертится: "Не уронить бы чего?" Нащупав ногой кровать, размахнулся...
Первый удар пришелся по подушке. Арцимович проснулся, сказал "кто" или "что"...
Полуляхов "на голос" ударил топором в другой раз.
– Хряск раздался. Словно полено разрубил.
Полуляхов остановился. Ни звука. Кончено.
– Вышел в среднюю комнату. Прислушался. У госпожи Арцимович в спальне тихо. Спят. Слышу только, как около меня что-то, словно часы, стучит. Это у Казеева сердце колотится. "Стой, - шепчу, - тут. Карауль". Пирожковой руку в темноте нащупал, холодная такая. "Веди на кухню". Вхожу. А в кухне светло, ровно днем. Луна в окна. Читать можно. Оглянулся: вижу постель, на подушке черное, голова кухаркина, к стене отвернувшись, спит и так-то храпит. Взмахнул, - и такая-то жалость схватила. "За что?" думаю. Да уж так только, словно другой кто мои руки опустил. Грохнуло, - и храпа больше нет. А луна-то - светло так... Вижу по подушке большое, большое черное пятно пошло... Отвернулся и пошел в горницы.
Полуляхов сбросил окровавленный армяк, вытер об него руки, зажег свечку и без топора вошел в спальню госпожи Арцимович.
– Надо было, чтоб она кассу отперла. Замок был с секретом.
Арцимович, или "госпожа Арцимович", - как все время говорит Полуляхов, - сразу проснулась, как только он вошел в комнату.
– Сударыня, не кричите!
– предупредил ее Полуляхов.
– Семен, это ты?
– Нет, я не Семен.
– Кто вы? Что вам нужно?
– Сударыня, извините, что мы вас тревожим, - мы пришли воспользоваться вашим имуществом.
– Так-таки и сказал: "извините"?
– спросил я у Полуляхова.
– Так и сказал. Вежливость требует. Я люблю, чтобы со мной вежливы были, и сам с другими всегда вежлив. Госпожа Арцимович приподнялась на подушке: "Да вы знаете, к кому вы зашли? Вы знаете, кто такой мой муж?" Тут уж я от улыбки удержаться не мог. "Сударыня, - говорю, - для нас все равны!" - "А где мой муж?", - спрашивает. "Сударыня, - говорю, - о супруге вашем не беспокойтесь. Ваш супруг лежит связанный, и мы ему рот заткнули. Он не закричит. То же советую и вам. А то и вас свяжем".
– "Вы его убили?", - говорит. "Никак нет, - говорю, - нам ваша жизнь не нужна, а нужно ваше достояние. Мы возьмем, что нам нужно, и уйдем. Вам никакого зла не сделаем". Ее всю как лихорадка била, однако, посмотрела на меня, успокоилась, потому что я улыбался и смотрел на нее открыто. Она больше Казеева боялась. "Это, - спрашивает, - кто?" - "Это, - говорю, - мой товарищ. И его не извольте беспокоиться, и он вам ничего дурного не сделает". Барыня успокоилась. "Это, - спрашивает, - вас Семен дворник подвел?" - "Семен, - говорю, - тут ни при чем".
– "Нет, - говорит, - не лгите: я знаю, это Семеновы штуки". Смешно мне даже стало. "Ну, уж это, - говорю, - чьи штуки, теперь вам все равно. А только потрудитесь вставать, возьмите ключи и пойдемте несгораемую кассу отпирать".
– "Куда ж, - говорит, - я пойду, раздетая?" Заметила тут она, что рубашка с плеч спала, - одеялом прикрылась. Барыня такая была, покойная, красивая, видная. "Дайте мне, - говорит, - кофточку!" Я ей и кофточку подал. Она одела, застегнулась. "Принесите, - говорит, - кассу сюда, она не тяжелая". Тут ребенок их проснулся, так мальчик лет восьми или девяти. Вскочил в кроватке. "Мама, - говорит, - кто это?" А она ему: "Не кричи, - говорит, - и не бойся, папу разбудишь. Это так нужно, эти люди из суда". Я приказал Казееву стоять и караулить, а сам пошел, кассу притащил. Около ее кровати поставил. "Открывайте!" - говорю. Она присела на кровать, открывает, - такая спокойная, со мною разговаривает. И мальчик, глядя на нее, совсем успокоился. "Мама, - говорит, - я яблочка хочу".
– "Дайте ему, - говорит, - яблочка".
– "Дай!" - говорю Казееву. Тут же, на столике, в уголке тарелка стояла с мармеладом и яблоками, так штук шесть-семь было. Казеев мне подал. А я яблочко выбрал и мальчику дал: "Кушайте!" И мармеладу ему дал. Открыла госпожа Арцимович кассу. "Вот, - говорит, - все наше достояние". А в кассе тысячи полторы
– "Ах, - говорит, - вы этой глупой басне поверили?" Затрясся я весь. "Сударыня, - говорю, - лучше говорите правду! Где деньги? Хуже будет!" - "Да хоть убейте, - говорит, - меня, нигде денег нету!" Тут я сам чуть было благим матом не заорал. Голова идет кругом. Однако вижу, барыня говорит правду: раз есть железная касса, куда же еще деньги прятать будут. "Давайте!" - говорю. А она такая спокойная: деньги вынимает, подает. "Вещи, - говорит, - вам брать не советую. С этими вещами вы только попадетесь".
– "Все, - говорю, - давайте. Не беспокойтесь!" Объяснять даже стала, какая вещь сколько плачена, когда ей муж подарил. Удивлялся я ее спокойствию. У меня голова кругом идет, а она спокойна! Пошел я опять в комнаты, сломал один стол, другой. "Да нет, - думаю, - где же деньгам быть?! Уходить теперь надо". Взял топор, спрятал под чуйку, опять в спальню вернулся. А она улыбается даже: "Ну, что, - говорит, - убедились, что денег нет?" И так мне ее убивать не хотелось, так убивать не хотелось... Да о голове дело шло. Думал, такого человека убили, поймают - не простят, ждал себе не иначе, как виселицы.
– Один вопрос, Полуляхов. Ждал виселицы и все-таки рисковал?
– Думал, не найдут! Ищи ветра в поле. Хожу я по комнате взад и вперед, - продолжал рассказ Полуляхов, - и так мне барыни жаль, так жаль. Уж очень меня ее храбрость удивила. Лежит и разговаривает с Казеевым. Казеев словами душится, а она хоть бы что, - все расспрашивает про дворника: "Он ли вас подвел!" Не ждал бы себе петли, - не убил бы, кажется. Ну, да своя жизнь дороже. Зашел я так сзади, чтоб она не видала, размахнулся... В один мах кончил. Мальчик тут на постели вскочил. Рот раскрыл, руки вытянул, глаза такие огромные сделались. Я к нему...
Полуляхов остановился.
– Рассказывать ли дальше? Скверный удар был...
– Как знаешь...
– Ну, да уж начал, надо все... Ударил его топором, хотел в другой раз, - топор поднял, а вместе с ним и мальчика, топор в черепе застрял. Кровь мне на лицо хлынула. Горячая такая... Словно кипяток... Обожгла...
Я с трудом перевел дух. Если бы не боязнь показать слабость перед преступником, я крикнул бы "воды". Я чувствовал, что все поплыло у меня перед глазами.
– Вот видите, барин, и вам нехорошо...
– раздался тихий голос Полуляхова.
Он сидел передо мной бледный, как полотно, со странными глазами глядя куда-то в угол; щеки его вздрагивали и подергивались.
Мы беседовали поздним вечером вдвоем в тюремной канцелярии. Вслед за Полуляховым и я с дрожью посмотрел в темный угол.
– Страшно было!
– сказал, наконец, Полуляхов после долгого молчания, проводя рукой по волосам.
– Мне этот мальчик и теперь снится... Никто не снится, а мальчик снится...
– Зачем же было мальчика убивать?
– Из жалости.
И лицо Полуляхова сделалось опять кротким и добрым.
– Я и об нем думал, когда по комнате ходил. Оставить или нет? "Что же, - думаю, - он жить останется, когда такое видел? Как он жить будет, когда у него на глазах мать убили?" Я и его... жаль было... Ну, да о своей голове тоже подумать надо - мальчик большой, свидетель. Тут во мне каждая жила заговорила, - продолжал Полуляхов, - такое возбуждение было, такое возбуждение, - себя не помнил. Всех перебить хотел. Выскочил в срединную комнатку, поднял топор: "Теперь, - говорю, - по-настоящему мне и вас убить надоть. Чтоб никого свидетелей не было. Видите, сколько душ не из-за чего погубил. Чтобы этим и кончилось: друг друга не выдавать. Чтоб больше не из-за чего людей не погибало. Держаться друг за друга, не проговариваться". Глянул на Казеева: белее полотна, а Пирожкова стоит, как былинка качается. Жаль мне ее стало, я ее и обнял. И начал целовать. Уж очень тогда во мне каждая жила дрожала. Никогда, кажется, никого так не целовал.
Этот убийца, с залитым кровью лицом, обнимающий сообщницу в квартире, заваленной трупами, - это казалось бы чудовищным вымыслом, если бы не было чудовищной правдой.
– И любил я ее тогда и жалко мне ее было, жалко...
– Ну а теперь где Пирожкова?
– спросил я Полуляхова.
– А черт ее знает, где! Где-то здесь же, на Сахалине!
– Она тебя не интересует?
– Ни капли.
А Пирожкова из любви к Полуляхову не захотела пойти ни к кому в сожительницы и была отправлена в дальние поселья, на голод, на нищету...