Сахалин
Шрифт:
В ту же ночь Полуляхов, Пирожкова и Казеев исчезли из Луганска. Они жили по подложным паспортам. И полиции никогда бы не удалось открыть убийц, если бы в дело не вмешался пасынок Арцимовича.
Молодой человек, задавшись целью отыскать убийц матери и отчима, объехал несколько южных городов, искал везде. Переодетый, он посещал притоны, сходился с темным людом.
И вот, в одном из ростовских притонов он услышал о каком-то громиле, который кутил, продавал ценные вещи, поминал что-то, пьяный, про Луганск.
По указаниям молодого человека, этого громилу арестовали.
Это был Казеев.
Эта мечта бросить "свое дело" и сделаться сыщиком - довольно обычная у профессиональных преступников.
Их часто ловят на эту удочку.
– Ты малый способный, дельный, знаешь весь этот народ, - мы тебя в агентах оставим.
– Ровно рыба - дураки!
– с презрительной улыбкой говорит Полуляхов.
– Одну рыбу на крючок поймали, а другая на тот же крючок лезет.
– Как же они верят?
– Что же людям остается, как не верить? Человек заблудился в лесу, видит - выхода нет. Тут человек каждому встречному доверяется. Может, тот его в чащу завести хочет и убить, а он идет за ним. Потому все одно выхода нет.
Заблудившись в преступлениях, Казеев поверил, что его помилуют и оставят в сыщиках, и выдал Полуляхова и Пирожкову, указал, как их найти, будучи совершенно уверен, что их "за убийство судьи беспременно повесят".
"Товарищ" среди преступников на воле и в каторге, это, как они говорят, "великое слово". Выдать или убить товарища, это - величайшее преступление, которое только может быть. За это смерть.
И вот Полуляхова и Казеева посадили в одну камеру и заперли.
– Ну, что ж, Ваня, теперь мы с тобой делать будем?
– спросил его Полуляхов.
Казеев молчал.
– Только колотило его всего. Сидим - молчим. Я на него во все глаза смотрю, - он в угол глядит. Принесли обед, - не притронулся. Ужин в шесть подали, - не притронулся. Ночь пришла. Я лег, лежу, не сплю. А он сидит. Измученный, только-только не падает, а спать лечь боится. Уснет и убью. Жалко мне на него смотреть стало, жалость взяла. Закрыл я глаза, притворился, что заснул, захрапел. Я никогда во сне не храплю и не люблю, когда другие храпят, - противен мне тогда человек. А тут будто захрапел, чтоб он успокоился. Слышу, - ложится и, словно топор в воду, заснул. Проснулся я утром раньше его, посмотрел, ровно младенец спит. Толкнул я его: "Вставай, Ваня". Вскочил, смотрит на меня, глаза вытаращил, удивленно так. Кругом оглядывается. Я даже засмеялся. "Жив! жив!
– говорю.
– Вот что, Ваня. Глупость сделали, - не будем говорить: теперь нам надо не о прошлом, а о будущем думать. Что бы ни было, чтоб все вместе. Были товарищами, и будем товарищами. Понял?" Заплакал он даже.
– Так я и в каторгу попал. Убил бы их тогда в доме господ Арцимовичей, и ничего бы и не было!
– вздохнул Полуляхов.
– Да жалость меня тогда взяла. За это и в каторге.
Суд над убийцами Арцимовичей производил ужасное впечатление. Полуляхов держал себя с беспримерным цинизмом; рассказывая об убийстве, он прямо издевался над своими жертвами, хвастался своим спокойствием и хладнокровием.
– Зло меня брало. Повесите? Так нате ж вам!
– Как встали все, начали читать приговор, у меня голова ходуном пошла. Головой даже так дернул, будто веревка у меня перед лицом болтается. Однако думаю: "Поддержись теперь, брат, Полуляхов. Уходить с этого света, - так уходить!" И сам улыбнуться стараюсь.
Когда прочли "в каторжные работы", Полуляхов "даже ушам своим не поверил".
– Гляжу кругом, ничего не понимаю. Ослышался? Сплю? Из суда вышел, словно с петли сорвался. От воздуха даже голова было закружилась и тошно сделалось.
Когда преступников, среда толпы, вели из суда, вдруг раздался выстрел. Пасынок Арцимовича выскочил из толпы и почти в упор выстрелил в Полуляхова из револьвера.
– А я-то в эту минуту в толпу кинулся!
Пуля пролетела мимо.
– Такой уж фарт (счастье)!
– улыбаясь, замечает Полуляхов.
Стрелявшего схватили, а Полуляхов, как только его привели в острог, сейчас же потребовал смотрителя и заявил, чтоб пасынка Арцимовича освободили:
– Потому что я на него никакой претензии не имею.
– Почему ж такая забота о нем! Благородство, что ли, хотел доказать?
– Какое же тут благородство?
– пожал плечами Полуляхов.
– Я его мать убил, а он меня хотел. На его месте и я бы так сделал.
Когда Полуляхова и Казеева везли на Сахалин, их держали порознь. Все арестанты говорили:
– Полуляхов беспременно пришьет Казеева.
Но это было лишней предосторожностью. Они снова были "товарищами".
– На Ваню у меня никакой злобы не было. Вместе делали, вместе в беду попали, вместе надо было и уходить.
Их посадили в один и тот же номер Александровской кандальной тюрьмы, и "товарищи" взяли себе рядом места на нарах.
– Ваня от меня ни на шаг. Каждый кусок пополам.
Эта потребность иметь кого-нибудь близкого с невероятной силой просыпается в озлобленных на все и на вся каторжанах. Только в институтах так "обожают" друг друга, как в кандальных тюрьмах. Доходит до смешного и до трогательного. В бегах, в тайге, полуумирающий с голоду каторжник половину последнего куска хлеба отдает товарищу. Сам идет и сдается, чтобы только подобрали раненого или заболевшего товарища. Целыми днями несет обессилевшего товарища на руках. У самого едва душа в теле держится, а товарища на руках тащит. Пройдет несколько шагов, задохнется, присядет, - опять берет на руки и несет. И так сотни верст, и так через непроходимую дикую тайгу.
"Убийца пяти человек", - это ровно ничего не значит для каторги:
– Там-то мы все храбры. Ты вот здесь себя покажи.
Убийства, совершенные "на воле", в каторге не идут в счет. Каторгу не удивишь, сказав: "убил столько-то человек". Каторга при этом только спрашивает:
– А сколько взял?
И, если человек "взял" мало, каторга смеется над таким человеком, как смеется она над убийцей из ревности, из мести, вообще, над "дураками".
– Оглобля! Без "интересу" на "преступленье" пошел. Для каторги "знаменитых" убийц нет. Тут не похвастаешься убийством пяти человек, когда рядом на нарах лежит Пащенко, за которым официально числится тридцать два убийства!