Сахалин
Шрифт:
Положение Полуляхова, которым ужасались на суде, в каторжной тюрьме было самое шаткое.
– Пять человек убил, а сколько взял, стыдно сказать!
Его выручало несколько только то, что он, "судью", такого человека убил.
– Значит, на веревку шел!
Это вселяло все-таки некоторое уважение: каторга уважает тех, кто так рискует, и боится только тех, кто сам ничего не боится.
Когда я был на Сахалине, Полуляхов пользовался величайшим уважением в тюрьме. О совершенном им побеге говорили с величайшим почтением.
– Вот это так человек!
Побег был один
Полуляхов с Казеевым и еще тремя арестантами бежали среди белого дня, на глазах у всех.
– С вечера легли, шепнул Казееву. "Ваня, завтра уходим".
– "Как?" - спрашивает. "Молчи, - говорю, - и всякую минуту будь готов, или уйдем, или вместе смерть примем".
– "Что ж!
– шепчет.
– Куда ты, туда и я".
Пятеро арестантов с одним конвойным были на работе на самом бойком месте большой проезжей дороги, около самого поста Александровского. Время было не "беговое", и арестанты кандального отделения были без кандалов. По дороге ходило много народу, беспрестанно туда и сюда проезжали чиновники, проходили солдаты. Как вдруг Полуляхов кинулся на конвойного, одним ударом сбил его с ног, вырвал ружье и, крикнув: "Ваня, уходи!" - бросился в опушку леса.
Это видела масса народу, бывшего на дороге. Ударили тревогу. Отсюда два шага до поста, - и в несколько минут прибежавшая команда рассыпалась по лесу.
И вот, в то время, когда солдаты углубились в лес, на вершине соседнего, совершенно голого холма, один за другим, в обычном бродяжеском порядке, показалось пять фигур. Передний шел с ружьем на плече. Это был Полуляхов с товарищами.
На дороге в это время стояли чиновники. Ружья ни у кого не было, револьверным выстрелом было не достать, и на глазах у начальства, на глазах у всего поста Александровского, по открытому месту бродяги прошли, зашли за холм и скрылись в тайге.
Весь пост Александровский был перепуган.
– Если уж среди бела дня при конвое бегать станут!
Озлобление против беглецов было страшное. Бродяги, да еще с огнестрельным оружием, держали в ужасе весь Александровск. Страшно было выехать.
– Ну, уж поймают, спуска не дадут.
Тюрьма жила лихорадочной жизнью, не было других дум, других разговоров:
– Что слышно?
Дней десять ничего не было слышно. Тюрьму, которая ликует при всяком удачном побеге, охватывала радость:
– Ну, теперь ушли! Ищи ветра в поле!
Но остальное дрожало от злости:
– Да неужели же так им и пройдет?
Наконец пришло известие, что на Камышевском перевале убит Казеев.
При вскрытии, кроме раны, у него оказалась масса повреждений.
Полуляхов рассказывает, как убивали Казеева.
Камышевский перевал, по дороге из поста Александровского в селение Дербинское, - место, где часто ютятся беглые. Когда проезжают это место, вынимают обыкновенно револьверы. Дорога спускается в ложбинку и идет между кустарниками. Направо и налево страшные кручи огромных, отвесных почти гор, поросших мачтовым, прямым как стрела, сосновым лесом.
По этому-то крутому спуску, перебираясь от дерева к дереву гуськом, и сходили бродяги. Впереди шел Казеев, за ним Полуляхов.
Как вдруг из-за кустов с дороги грянул выстрел. Перебегавший от дерева к дереву Казеев закричал и полетел вниз. Полуляхов притаился за сосной и ждал с секунды на секунду нового выстрела. Но его не заметили.
Внимание стрелявших было отвлечено полетевшим с откоса Казеевым.
– Слышу внизу под горой голоса. Выглянул я из-за сосны, - внизу прогалинка меж кустов, а на прогалинке Ваня лежит, барахтается, встать все хочет. Люди его окружили. Ваня все стонал. "Пить, - кричал, - водицы, Христа ради, дайте!"...
– "И так, - говорят, - сдохнешь".
Просидев за деревьями до вечера, четверо бродяг ушли. Слух о них дошел не скоро. Они подались в тайгу, шли голодные, истощавшие, прямо, целиной, там, где не бывала нога человеческая, тундрой.
– Выходим - пастух трех коровенок пасет. Мы к нему, так и так: нет ли чего поесть? Он испугался, дрожит, как осиновый лист; мы ему: "Не бойся, мол, ничего тебе не сделаем. Где уж нам! Видишь, небось, какие мы". Оправился: "Хорошо, - говорит, - вот в полдни погоню животин в поселок, принесу хлебушка. А вы меня вот тут ждите". Отпустили мы его в полдни. Сидим, ждем. Только смотрим, бегут от поселка поселенцы, кто с ружьем, - охотники они, - кто с вилами, кто со слегой, кричат, руками машут, а вперед пастух наш рукой указывает на наши, стало быть, кусты. Это он, подлая душа, вместо того, чтобы хлебушка принести, взял да всю деревню взбулгачил. За то, думать надо, что мы его пожалели и не пришили. Пришили бы его, коровенку зарезали, вырезали бы мяса, сколько нужно, - и все. А то жаль старика было. Он на нас поселенцев и поднял: "Бродяги, - говорит, - пришли, есть просят, голодные". А ежели голодные, значит, убить надо. Потому голодный человек и корову зарезать может. А у них тут, перед этим, коровенку бродяги, действительно, зарезали. Озлоблены на бродяг были. "Бей, - кричат, - их таких-сяких на смерть!" Мы было в бег. Да один выстрелил, мне руку прошиб. Словно палкой изо всех сил шибануло, - я и свалился.
Пуля прошла в мякоти, около лучевой кости левой руки, навылет.
– А другие, те прямо на землю полегли. "Сдаемся, - кричат, - не бейте!" Били, однако, страх как. "Не режь, - кричат, - коров!" Ровно зверье. Люди им ничего не сделали, а бьют...
– Так без сопротивления и сдались?
– Какое ж сопротивление? Да и то сказать, и поселенцев этих жаль. В Сибири, говорят, там другие порядки. Там к мужику бродяга смело идет: сибирский мужик ему всегда хлеба вынесет, потому что хлеб есть. А здесь, одно слово, Сакалин. Голод. Ему сыну-то кусок хлеба дать жутко: сам с голода мрет. Ему бродяга первый враг. Приходит голодный к голодному, - ему и страшно: никак, он еще голодней меня? Бродяга с голоду и впрямь коровенку зарежет. А без коровенки поселенцу что? Смерть! Последнего живота лишись. В казну за коровенку выплачивай, а животины нет. Все, что есть, в разор пойдет. Тут вон один поселенец повесился, когда у него коровенку зарезали. Ну, и бьют: они еще голоднее нас.
– Лежу я, кровь моя льется, и зло меня берет, и жалость... жалко мне этих поселенцев, жалко...
Эти люди, убивающие других, ужасно любят вызывать в себе чувство жалости. Им нравится это ощущение, они чувствуют себя тогда такими добрыми, хорошими, им кажется, быть может, в эти минуты: "Какой я, в сущности, добрый, хороший, славный человек! Какая я прелесть!" А кому не хочется подумать о себе с умилением? Похвастать именно теми добродетелями, которых у него нет?
– Жалко!
– этот мотив постоянно звучит в разговорах Полуляхова, убившего топором восьмилетнего ребенка.
И, когда он говорит это "жалко", в его лице есть что-то умиленное, кроткое. Он сам трогается своей добротой.
– Ну, а в Бога вы веруете?
– спросил я однажды Полуляхова.
– Нет. Я по Дарвину!
– отвечал Полуляхов.
– Как? Вы Дарвина знаете?
– Это уж я здесь, в тюрьме, узнал. "Борьба за существование" это называется. Человек ест птицу, птица ест мошку, а мошка еще кого-нибудь ест. Так оно и идет. "Круговорот веществ" это называется. И человек ест птицу не потому, что он на нее зол, а потому, что ему есть хочется. А как птице от этого, - он не думает: ему есть хочется, он и ест. И птица не думает, каково мошке, а думает только, что ей нужно. Так и все. Один ловит человека, который ему ничего не сделал. Другой судит и в тюрьму сажает человека, который ему ничего дурного не сделал Третий жизни лишает. Никто ни на кого не зол, а просто всякому есть хочется. Всякий себе, как может, и добывает. Это и называется "борьбой за существование".