Сахарные барашки
Шрифт:
Укрытые всяким тряпьем, в каморке дышали, храпели и стонали дети и взрослые.
А в щели ровно светились большие звезды. Небо было темное, синее… Томасу показалось, что оно теплое. Где-то сбоку всходила луна. Не может быть, чтобы там, за дверью, было так же душно и страшно, как здесь, в каморке!
В одной рубашонке Томас перелез через деда и, как мышка, юркнул к выходу. Раскрыв двери, он услышал, что позади кто-то шевелится, и быстро шагнул в темноту.
Через мгновение ноги уже несли его по неровной подмерзшей дороге — к городу.
1940
СТРАНИЦА ПРОШЛОГО
Я никогда не задумывался о том, кем он нам приходился — родственником с материнской или с отцовской стороны или был просто приживалой. В доме у нас разговоров об этом не велось, но по обращению с ним можно было догадаться, что живет он здесь из милости. Для нас, малышей, он был Батей или Батенькой. Чужие называли его Катинасом. Помню, он был такой старый, что в годы моего раннего детства старше его людей мне и видеть не приходилось. Зимой и летом ему, по всей вероятности, было одинаково холодно, так как он никогда не расставался с кожухом. С наступлением осени он уже перебирался на печь, где и зимовал, не слезая оттуда до самого святого Йонаса. Память и зрение у него совсем ослабели. Чужих он узнавал только по голосу и то часто путал.
— Не Юргис ли это Кальнюс? — отзывался он с печи, прислушиваясь к голосу вошедшего.
— Ну вот еще что выдумал! — говорили мать или отец. — Юргиса-то ведь когда еще похоронили… Разве не помнишь? Ты сам еще за его гробом шел. Это кузнец Стяпас из Рубяй пришел.
— Ай-ай-ай, Кальнюса, силача Кальнюса уже нет, — начинал причитать старик и, шевеля губами, долго копался в своей памяти, ставшей настоящим кладбищем его друзей и знакомых.
Однако всех поражала одна особенность, редкая в таком возрасте: отличный слух старика. Он постоянно слышал то гром при ясном небе, то выстрелы, то зов о помощи.
Иногда, бывало, подымется с лежанки, перекрестится и скажет:
— Вечная память ему! Еще одного отпевают, только меня бог забыл…
Переглянутся люди, выйдут на двор — ничего не видно и не слышно. А через час и впрямь повезут мимо окна покойника.
Это чутье старика мать считала божьим даром, а нам, детворе, оно казалось странным и страшным. Проснувшись ночью, Батя, бывало, рассказывал, что он слышит, как кто-то шагает по двору или скребется на чердаке.
На краю деревни, на высоком холме, раскинулось заброшенное со времени голода и мора кладбище. Поросшее кустарником, оно служило укромным уголком для детей и птиц, осенью слетавшихся сюда полакомиться тронутой первыми заморозками ежевикой, которая вилась над провалившимися могилами предков. Последним на этом заброшенном кладбище и был похоронен старый Катинас, умерший на возу в дороге, когда он бежал от войны.
После стольких лет в памяти моей сгладились черты Батеньки. Только совсем недавно, когда я снова посетил родные места, мне случилось подивиться старинной прялке моей матери, которая по-прежнему стояла в углу.
— Это работа Катинаса. Никто уж такой легкой и удобной прялки не смастерит.
Вот тогда и полюбопытствовал я, осведомился о Батеньке, чей образ будто светлыми штрихами начал вырисовываться в моей памяти. Я спросил:
— А что он, родственником нам приходился или чужой был?
— И родственник и чужой, — начала свой рассказ мать. — В этих краях все мы родственники, все из одного, как говорится, колена. Как пошла строиться деревня, две избы только здесь и было. Вокруг леса дремучие, дебри непроходимые. Это теперь столько понастроили. Катинаса в семье твоего отца приютили. Когда я замуж выходила, он тогда на печи все лежал, а до этого с сумой да с палкой по миру шатался. Вот отцовская родня его и пожалела — дали угол ему. А он не дармоедничал, не ленился — начал у себя за печкой столярничать. Видишь, вот полочка посудная, прялка, валек — все это его, стариковской, работы. Пока сил хватало, он и тесал и стругал, весь дом изделиями своих рук наделил, а как время выдастся, и на других еще работал. Заработанные деньги у себя не складывал, за постой все отдавал сполна. За всю свою долгую жизнь никогда не курил и не пил. Вот поэтому-то до таких преклонных лет и дожил. Он и сам не знал, который год на свете живет. Сколько помню его, он все такой же — седой как лунь, без костыля шага не ступит. Зато уж слух у него — цветы когда распускаются, и то, кажется, чует.
Во время оно, когда баре власть над людьми простыми имели, он у Паслаускаса, графа нашего, в имении работал. Сильный, ох какой сильный был! В те времена равного
Задумал как-то граф в имении часовню строить и колокол для нее из самого Кракова выписал. Пришли каменщики колокол подымать, созвали к ним еще крепостных на подмогу, ухватились все они за канат, как вдруг граф их останавливает: «А где же этот хам моцны?» Позвал он Катинаса и приказал ему одному колокол подымать. Натянул Катинас канат, который и доброму десятку людей не натянуть бы, поднялся колокол с земли и поплыл на колокольню, как жаворонок в небо. Вот с тех пор и стал Катинас сдавать… Пропала прежняя его сила и мощь, словно никогда ее у него и не было. Увидел граф, что добился своего, и оставил Катинаса в покое. Теперь уж он его и нагайкой не боялся вытянуть, как всех прочих, следовало тому или не следовало… Постарел Катинас в имении, а когда ему пять десятков стукнуло, решил вдруг барин его женить. Была в те времена в имении комнатная девушка по имени Агота, молодая, круглолицая. Пришлась ли она чем-нибудь не по сердцу Паслаускасу или другое что приключилось между ними, только позвал ее барин и спрашивает: «Пойдешь замуж за Катинаса?» А та: «Нет, не хочу». — «Почему же не хочешь?» — «Да старый он для меня», — отвечает девушка. Дело такое было, что Агота уже слюбилась с другим, боялась только признаться, чтоб барин и того со света не сжил. Разгневался граф, приказал девке за одну ночь истолочь пять ступ крупы. Агота истолкла. Граф на следующий день пришел посмотреть, хорошо ли она со своим уроком справилась. Не понравилась барину работа — вытянул он ее два раза розгой, а управитель от себя еще три раза прибавил. Хлещет и спрашивает: «Пойдешь за Катинаса, сука ты этакая?» А Агота не из пугливых была: «Лучше, дескать, я за ночь двадцать веретен спряду, а за Катинаса замуж не пойду». — «Ну ладно, пряди».
Стал водить ее Катинас по людям…
Явились граф с управителем на другой день посмотреть, какую она пряжу приготовила. Снял Паслаускас с пальца кольцо и стал пропускать через кольцо пряжу, а она не проходит: больно толсто спряла Агота. Снова граф дал ей две, а управитель три розги. Почесала, потерла девка больное место и говорит: «Я в суд пойду. Несправедливо это, барин, что сватаешь меня за старого холопа. Я до самого царя дойду…» — «Иди, иди», — говорит барин. Но только Агота ушла, как послал он за ней вдогонку управителя. Тот воротил ее, привел. Приказал барин принести розог терновых. Принес розги управитель, положили Аготу на лавку и до тех пор секли ее, пока бедняжка кровью истекать не начала. А когда ей подняться велели, она уж и встать без чужой помощи не могла — поднимать ее пришлось.
«Ну, — спрашивает барин, — выйдешь теперь замуж за Катинаса?» А Агота от боли уж и слов его не понимает. Вот она и ответила: «Пусть на то будет воля господская». Барин тут же велел коней запрягать. Послали карету за ксендзом, привезли самого викария, повенчал он Катинаса с Аготой, а та не успела с себя даже кровь смыть. В тот же самый день выдали им вольную — идите, мол, на все четыре стороны.
С той поры, со дня порки этой, увяла прежняя краса Аготы, оглохла она, а скоро и ослепла. Стал водить ее Катинас по людям: где поработает, а где подходящей работы нет, милостыню попросит. И всегда Катинас носил с собой молитвенник. Хоть и не умел он читать, но знал на память, где какая молитва. Он, значит, молитву читает, а Агота подтягивает: «Молись за нас, грешных…» Однажды как-то посадил Катинас жену на скамью и уже хотел рядом сесть, а скамья-то была короткая. «Подвинься немножко», — говорит он жене. А та глухая, не поняла да давай подтягивать: «Молись за нас, грешных…»