Сахарные барашки
Шрифт:
— Горюшко ты мое… И надо было еще тебе появиться! Мало было четырех ртов!
Иногда в такие часы она усаживала меня к себе на колени, обхватывала мои руки своими руками, подсовывала мою голову себе под подбородок и, качая меня, затягивала песню. Пела она с какой-то особенной печалью в голосе, широко раскрыв глаза. Ее лицо менялось, становилось каким-то чужим, в такие минуты я ее боялся.
С наступлением холодов мать опять каждое утро стала исчезать из дому. Возвращалась она поздно. После захода солнца мы запирали дверь на засов и, прижавшись друг к другу, стараясь не оглядываться
Теперь, как только мать оставалась дома, немедленно появлялся дядя Мотеюс. Шевеля оледенелыми усами и потирая замерзшие руки, он бормотал:
— Что теперь будет? Что теперь будет? Пропадут все птицы и звери.
Он носил отцовский полушубок и шапку, а по воскресеньям одалживал оставшуюся после отца бритву. Вымолить ее насовсем у матери ему не удавалось. Мать решила, что бритва должна достаться кому-нибудь из сыновей.
Понюхав из желтой коробочки табаку и начихавшись хорошенько, старик всегда принимался рассказывать что-нибудь такое, чтобы удивить мать.
С некоторых пор, однако, дядя стал вести с матерью какие-то таинственные, непонятные для нас беседы. Несмотря на то что я был любопытен, мне никак не удавалось понять, о чем это они шепчутся. Бывало, не успеет дядя переступить порог, как мать — чего раньше не случалось — посадит его в уголок потеплее, наскребет остатки завтрака или ужина и, присев рядом, пытливо заглядывая ему в глаза, спрашивает:
— Ну как?
— Да вот, того, все упирается, леший! — отвечает дядя. — Боится этого, твоей мелюзги… Говорит, теперь-то еще ничего, а потом корешок этот, мол, станет больно горек.
— А так бы ему подошло? — допытывалась мать, еще ближе подвигаясь к дяде.
— Ну, да он, того, ничего. Если бы хоть четверо… Все бы лучше…
— А что он еще говорил? — расспрашивала мать.
— Что ему еще говорить? В это воскресенье его не будет: он, видишь, у мотора работает, где молотят, механиком он.
— Механиком? — словно удивляется мать.
— Вот тебе и на! А ты разве не знала? Давно механиком. О, у парня голова на плечах есть!
— И ни так ни эдак не сказал?
— На той неделе видно будет. Вот разопьем у Шлемки бутылочку, и начистоту: нет так нет, да так да…
Когда дядя уходил, мать, провожая его, поглаживала его руку и все упрашивала:
— Я уж для тебя постараюсь, Матаушюкас… Как-нибудь, уж как-нибудь уговори. Ведь не для себя я… Не грех у меня на уме, только эти пятеро ртов…
Таинственные разговоры шепотом, недомолвки, намеки, неясные и замысловатые дядины рассуждения все учащались. Через несколько дней Мотеюс опять завернул к нам, потный, красный, ухарски сдвинув шапку на затылок.
— Значит, вот — пеки пироги! — объявил он, как-то подобравшись всем телом, и довольная, хитрая усмешка тронула его усы.
— Да что ты! Да ты не врешь? — растерянно вскочила мать, выпуская из рук недочищенную картофелину.
С минуту она так и стояла с открытым, просветлевшим лицом, удивленная и смущенная, и вдруг закрыла лицо фартуком, словно подавляя смех.
— Теперь, значит, того! — развел руками дядя. — Говорю же тебе. Долго мозговал — и так и эдак. Боюсь, слышь… Кабы двое или трое, а то ведь пятеро. Трудно, слышь, будет мне их поднять. Наконец распили мы еще бутылочку, и он, слышь: «Э, была не была — иду!»
Но мать уже не слушала дядю. Она медленно опустилась на лавку, голова ее, как подрубленная, склонилась на грудь, и она стала всхлипывать.
— Ну, ну, ну, начнешь теперь! Зеленую руту [3] вспомнила. Тащи-ка ты мне лучше за это мериканку.
«Мериканкой» дядя называл бритву, когда-то унаследованную отцом от брата, уехавшего в Америку. Бритва эта все еще не давала старому покоя.
Пристыженная мать перестала плакать, вытерла глаза, пригладила волосы и, шмыгая носом, сдерживаясь, сказала:
3
Рута — символ девичьей чистоты в литовском фольклоре.
— Только их мне жалко… Как ни прикидывай, чужой — все чужой. Не обнимет, как родной, не приголубит… Пусть хоть золотой будет, а отцовской любви им уж не видать.
Уходя, дядя унес и бритву, на этот раз безвозвратно, так как мать, подавая ее, сказала:
— Бери себе на здоровье. Дай бог, Мотеюс, чтобы твоя рука была счастливая, чтобы не прибавилось мне еще новых слез…
Однажды ночью, проснувшись, я страшно удивился, увидав возле топившейся печи мать рядом с незнакомым мужчиной. Они сидели на лавке, почти прислонившись друг к другу, устремив глаза на огонь, красные отблески которого то играли на их задумчивых лицах, то блуждали по стенам.
Временами, когда огонь пригасал, из углов выползал мрак, головы их словно сливались в одну, но через некоторое время, когда пламя разгоралось, они опять разъединялись. У мужчины было продолговатое бритое лицо с глубокими впадинами глаз. Я его до сих пор никогда не видел. Его крупные, непринужденным движением сложенные руки свисали между колен. Наконец, не отрывая взгляда от огня, он отозвался сдавленным голосом:
— Приведем все в порядок, пригоним одно к одному и как-нибудь да проживем…
Мать еще ближе придвинулась к незнакомцу, погладила его руки, колени, потом, глубоко вздохнув, положила голову ему на плечо.
— Ма-а-ама! — не знаю почему, отчаянно вырвалось у меня из самой души.
Тоска, непонятный стыд, ревность сдавили мне грудь.
— Что ты, мой маленький? — поднялась мать и кинулась обнимать меня. — Поди ко мне, мой воробышек, что это тебе приснилось?
Она тотчас же, словно неокрепшего цыпленка, поставила меня у печки. Глаза незнакомца встретились с моими. Он был некрасивый, рябой.