Сахарные барашки
Шрифт:
Лежа на льду, ворон попробовал пошевелить лапой раз-другой, потом весь он судорожно дернулся, а крылья его беспомощно раскрылись…
На окоченевшие трупы двух друзей ветер нанес высокий сугроб снега — большую братскую могилу. Она продержалась до весны. Потом начались теплые дожди. Река вышла из берегов, размыла сугроб и, подхватив оба мертвых тела, понесла их дальше по течению.
1935
СИМАНАС
Конец марта. Тихий, легкий день. Хлюпает на полях почернелый снег, может быть уже последний. Разлившаяся по канавам, журчащая подо льдом вода говорит о великой перемене. Солнца не видно. Его закрывают тонкие, точно растрескавшиеся облака, но работа солнца заметна повсюду. С еловой ветки сползает подтаявшая снежная корка; пробившись сквозь тяжелые ледяные доспехи, поднимается стебелек травы и с веселым свистом раскачивается на ветру.
Обувшись в валенки, нахлобучив заячью шапку, одно ухо которой болтается в такт его шагам, по дороге вдоль опушки бредет дядя Симанас, лесной сторож из имения. Впрягшись в веревку, он тащит за собой небольшие санки, нагруженные высоким кованым сундуком. На поводке дядя Симанас ведет бурую корову с большим, чуть не до земли отвисшим брюхом. Животное терпеливо бредет, понурив голову и выпуская из ноздрей клубы пара.
Рядом черной живой стеной стоит лес. Он шумит уныло, словно кто-то стонет в его чаще.
— Куда это ты, дядя? — внезапно окликают его сзади.
Дядя Симанас оборачивается. Молодая сосенка шумит, с веток летит снежная пыль, из-за них вылезает парень лет двадцати. Его круглое красное лицо улыбается, и кажется, улыбаются и его распахнувшийся полушубок, и отставшие заплаты на штанах, и закинутый за плечи топор. Неизвестно только, чему радуется парень: встрече ли с дядей Симанасом или близости весны.
— Никак, Занукас? — откликается лесник, сдвигая с глаз шапку и отирая рукавицей вспотевший лоб. — А ты что тут делаешь?
— Да вот на Швентурис шагаю. На «папиргольце» теперь работаю. Три лита в день. И это только мы, тутошние, столько получаем, а городские — те до четырех с полтиной выколачивают, — все так же сияя, говорит парень.
— Да, — негромко, в нос произносит дядя Симанас и, дернув санки, трогается дальше.
Нагнав сторожа, Занас шагает рядом с ним, помогая старику тащить санки. Парень так и шарит кругом живыми, ненасытными глазами, прищурившись оглядывает небо, которое начинает проясняться, — облака местами уже пошли трещинами, как лед на реке.
— Вот уж как будто и весна, — говорит он. — Теперь еще денек-другой дождя, и все сойдет.
— Гм, — мычит Симанас, тоже озираясь, но не выказывая охоты продолжать разговор, и снова быстро опускает голову. — Так… Так-то, — прибавляет он минуту спустя, вздыхая и словно давая понять, что не это его интересует, не этим заняты его мысли.
Оба молча спускаются под гору, переходят мост, под которым уже звонко поет широко разлившийся ручей, и снова шагают в гору. Лесного шума не слышно, его заглушает гомон вешних вод.
— Ого! — расстегивая полушубок, переводит дух парень, раскрасневшийся, как калина, но все так же счастливо улыбаясь. — А ты, дядя, куда нынче? Не к нам ли?
— Нет, — твердо отвечает сторож, глядя себе под ноги. — Перебираюсь я. Пан уволил. Жил я в лесу, а вот у волка не выучился. В наше время у волков учиться надо, как хлеб зарабатывать, вот какое дело…
Молодое лицо рабочего затуманивается, он оборачивается к санкам, потом опять к Симанасу, усы которого шевелятся, как будто старик беззвучно разговаривает сам с собой.
— Так ты не останешься тут, дядя?
— Нет. Навряд ли уж появлюсь в этих краях, — глядя вдаль, говорит сторож. — Кто хочет удержаться на таком месте, тот должен на людей рычать. Добрая собака, стало быть, хозяину не нужна. Кидаться нужно на ближнего, за глотку хватать его, панское добро отстаивать, тогда будешь хорошим, тогда повысят тебя. А это не по мне. Сердце у меня слабое. Против бедного идти не могу, против богатого — сил не хватает.
Взобравшись на гору, путники останавливаются. Над их головами на сосне раздается стук. Симанас подымает голову.
— Не гожусь я, — продолжает он, перекладывая веревку из одной руки в другую. Начав говорить, он уже не может, видно, остановиться. — Раз иду я вот так по лесу — гуп-гуп… рубят как будто. «Рубят ли, думаю, нет ли, а поглядеть надо». Такая служба… Подхожу, а мужичок уже обтесывает березку. Как ухвачу я его за ворот — половина ворота так у меня в руках и осталась… Сам он от меня бежать пустился, а ведь еще постарее меня будет мужичок. Догнал я его, топор у него отнял. «Ты что же это, говорю, закона не знаешь? Ведь всем рубить тут не разрешается!»
Перепугался он, упал на землю, ноги мне обнимает. «Прости, говорит, я сухостой рубил! Нужда, говорит, свои законы пишет. Солому с крыши — и ту спалили, забор сожгли, вся семья коченеет, девять душ ведь, мал мала меньше… А денег взять неоткуда». И плачет мужичонка. Жалко мне его стало: старенький, на теле одни лохмотья. Отдал я ему березку и топор — а ну его в болото! — и отпустил. И не с ним с одним так бывало… Многих я отпускал. В старое время отца твоего покойного застал я, когда он лес на Задок к повозке рубил, — тоже отпустил. Мог ведь «рестовать» его, в холодную посадить, да мне с того какая польза? Никакой пользы нет. У пана-то, значит, свой расчет: поймает он вора, руки ему закует, стало быть, другой уже побоится. А что это за воры, которые с поля или из лесу тащат такое, без чего им не прожить? Если у пана добра в тысячу раз больше, чем у другого, и во сто раз больше, чем ему самому полагается, так откуда это у него все? Давно, когда молодой я еще был, один умный нищий мне загадку загадал. «Вломись ты, говорит, в барские амбары, в полные клети, в конюшни с рысаками, в палаты белокаменные, и что там ни возьмешь — все у вора возьмешь». Потому выходит, что воры настоящие-то в каретах разъезжают.