Сахарные барашки
Шрифт:
Пройдя молча несколько шагов, Симанас шарит в кармане, достает оттуда что-то и, сунув в рот, добавляет:
— Да, да. Не угодили мы пану — не злые мы…
Занас идет задумавшись, по-детски раскрыв рот, на лбу у него залегла морщинка.
Невдалеке видна усадьба. Ветром доносит оттуда запах паленой свиной щетины и дымок горящей соломы. За усадьбой снова избы, утонувшие в голубом тумане. Далеко, как будто в высоте, запел петух, а где-то еще дальше отозвался другой.
— Должно быть, дядя, теперь вы другую должность получите? — говорит
— Какую должность? — хмуря густые седые брови, почти сурово спрашивает сторож. — В наше время для меня никакой уж должности не сыщешь. Всякая у меня служба была, да я нигде долго не удерживался. В арестном доме я сторожем стоял, и в десятниках ходил, и на казенном озере. Отовсюду меня увольняли за то, что не злой я. Проку от меня для власти никакого нет. А на работу потруднее уж больно стар я. Еще что полегче — потихоньку поднести или свезти, — это я еще могу. Сердце вот у меня не на месте. Доктор говорит, что, мол, на десяток тысяч и то редко одно такое сердце попадается…
Занасу кажется, что и он в чем-то виноват перед дядей Симанасом, что виноваты и эти избы и люди, там, на дворе, обступившие зажженный костер, виновато даже стоящее у дороги дерево. Чувствует он, как в душе его поднимается какая-то хорошая, горячая волна благодарности, ему хочется что-то сказать Симанасу, но он не умеет этого сделать.
— Мне сюда сворачивать, — говорит Занас, машет направо рукой и останавливается. — Пока, дядя!
— Да, да, — негромко бормочет Симанас, погруженный в свои заботы.
Пройдя с версту, Занас оглядывается. Сторож уже далеко. Его корова, санки и сам он сливаются в одно темное пятно. С минуту пятно точно стоит на месте, но потом корова, сани, Симанас опять раздвигаются, видны каждый в отдельности. Только непонятно, плетутся ли они вперед или назад? Когда Симанас подымается на высокий гребень дороги, ее сразу заливает светлое солнце, прорвавшееся из-за туч. Оно горячим пламенем сверкает в окнах и золотой пылью стоит над снежными просторами.
И Занасу кажется, что дядя Симанас держит путь в светлую страну, где живут беззлобные люди…
1938
ОТЕЦ
Сегодня я вспомнил это, сидя у очага…
Я был пятым ребенком в семье. Когда я появился на свет, плохонький и слабенький, никто мне не обрадовался. Мать решила, что и ей и ребенку было бы лучше, если бы он не остался в живых. Но я выжил, а мать клялась, что это у нее будет последний, хотя так же клялась она и после третьего, а затем и после четвертого.
Начиная с самого старшего и кончая мною, мы были как горошины из одного стручка, разве что чуть-чуть отличались друг от дружки ростом. Да и сыпались мы, как горох, почти каждый год, выталкивая один другого из люльки, соперничая у груди матери и крикливыми голосами отстаивая свои права. Мать, вечно на сносях, сама про себя говаривала: «Один на руках, другой под сердцем».
Однажды, когда мне пошел уже четвертый год, отца моего, рабочего мельницы, принесли двое вымазанных в муке мужчин. Оказывается, его захватило шестерней и мотало целых полчаса, пока не переломило руку и не раздавило грудную клетку.
Это событие глубоко врезалось в мое сознание и рано вырвало его из мира детских снов. Помню как сейчас, отец — весь в крови. Мать долго-долго держит его в своих объятиях, и ее плач, это непрерывное, бесконечное «и-и-и», слышен на другом конце улицы. Увидя страшные носилки, все мои четверо братьев разбежались кто куда, но их истошный плач долго еще доносился со двора. Скоро весь наш дом наполнился соседями, а среди них появился и дядя Мотеюс, тот самый, у которого один глаз был белый. Дядя Мотеюс любил нюхать табак и донимал нас «заячьим квасом».
— Хочешь заячьего квасу попробовать? — говорил он и тут же поднимал кого-нибудь из ребят за уши.
Вечером отца положили на двух досках посреди избы, на земляном полу. С головы до ног его покрыли белой холстиной. Каждая женщина, подходя, приподнимала край холстины и опять отходила. Потом они говорили между собой, что невозможно даже угадать, где у него лицо, где руки…
На этот раз люди держались совсем иначе, чем обыкновенно: они не шумели, говорили между собой тихо, таинственно. Бородатый колесник, который вечно был пьян и выкрикивал под окнами «кукареку», стоял сейчас у дверей и, боязливо моргая, мял обеими руками шапку.
Всю ночь в доме у нас было полно народу, горели свечи, певчие пели священные гимны.
В душной комнате пахло воском. Мать больше не рыдала. Она сидела на полу, у ног умершего, между двух соседок, гладко причесанная, и качала головой, словно убаюкивала самое себя.
На другое утро отца положили в гроб. Несколько мужчин подняли его и вынесли на телегу дяди Мотеюса. На улице, собравшись в кружок, дожидался народ. Один из тех рабочих, что принесли вчера отца, размахивая руками, рассказывал:
— Эх, кабы мне прибежать чуть пораньше! Ну, да ведь кто же мог знать? Когда мы остановили жернова, он еще шевелился. Но чтоб он заохал или застонал — так ни единого разу…
— Принял мученический венец, бедняга, теперь легко ему, — вздохнула женщина. — А вот каково будет этой мелюзге без него, матери каково?
Мы, дети, уселись по бокам гроба, двое хоругвеносцев в стихарях вышли вперед. Дядя Мотеюс дернул вожжи, и повозка двинулась.
День был ясный, светлый. Облитые густым цветом вишни, словно в белых стихарях, вытянулись вдоль длинной улицы местечка; где-то там, у конца дороги, они сливались в одно большое белое облако, из которого выглядывали только мокрые, блестевшие от утренней росы крыши.