Саламина
Шрифт:
— Но у меня трое детей, — сказала Саламина, так как я, конечно, сразу выболтал, зачем пришел, — и я их не оставлю.
Конечно, она не должна их оставлять. Пусть они тоже едут.
В кухне стало очень тихо. Саламина думала.
— Что ж, — сказала она, — тогда я поеду. Я поживу у вас немного и попробую. А если мне понравится, я останусь совсем.
Ух, и буря же была на другой день! По земле бежали потоки, все овражки превратились в реки. А ветер! Он неистовствовал во фьордах. Буря бушевала с утра весь день, до четырех. Затем в затишье, похоже было, что погода успокоится, мы отплыли. Набралась полная лодка: трое мужчин, две женщины, несколько детей, семь собак. Пассажиры были счастливы, когда несколько часов спустя мы еле добрались до промежуточной гавани, гонимые по пятам остервенелым белозубым
Наше прибытие в Игдлорсуит было не меньшим событием, чем прибытие любой другой лодки. Как всегда, кто-то лазавший по горам заметил лодку еще издалека. Он поднял крик, повторенный как эхо всем поселком. Из домов повысыпали их обитатели, и, задолго до подхода лодки к берегу, на холме над гаванью уже собралась толпа народу. Может быть, в первый раз за всю свою жизнь Анна при подобных обстоятельствах не стояла ни на холме над гаванью, ни на берегу. Дым из трубы моего дома объяснял ее отсутствие.
На гору к моему дому поднималась громадная процессия: я с ребенком за руку, моя семья, мои собаки и все население, среди которого мои вещи были распределены так, чтобы как можно большее число людей имело основание идти с нами. Все вместе мы поднялись на гору, и все, или все, кто смог, вошли в дом.
— Дети, Саламина, вот мы и дома! А вот Анна…
Перед нами стояла Анна, одетая в свое лучшее платье, в безукоризненно чистом фартуке, который я дал ей, чтобы оберегать чистоту ее одежды. Она скромно стояла перед нами и, опустив голову, исподлобья глядела на нас, робко улыбаясь. Затем пошла навстречу Саламине, подошла к ней вплотную, приветливо протянула руки и хотела поцеловать ее. Но поцелуя не было, его никогда не будет. Сколько зла, сколько непримиримой вражды может породить один быстрый, холодный, рассчитанный взгляд! Анна сняла фартук, бросила его на скамью и вышла. Она ушла первая.
VIII
О свобода!
Так мал дом, в который мы вошли всей семьей: одна комната! В алькове помещаются нары, а над ними люк, ведущий на низкий и узкий чердак. Под полом низкий подвал. Его пришлось сделать по необходимости, так как дом стоит на склоне горы. Зимой в нем было так же холодно, как на улице. Дом мой не рассчитан на семейную жизнь. В Уманаке, наняв Саламину со всем потомством, я сказал ей, что решил пристроить еще комнату.
Как-то вечером, вскоре после нашего возвращения, я рисовал, Саламина шила, а дети — их было только двое, одного ребенка она оставила в Уманаке, — дети уже спали, Саламина, опустив шитье, подняла глаза и сказала:
— Зачем вам пристраивать вторую комнату? Вполне хватит одной.
А я, в восторге, что избавлюсь от этой работы — мне еще нужно было строить сарай и кладовую, отозвался:
— Отлично! Будем и дальше жить как сейчас.
До сих пор Саламину беспокоило только то, что я сплю на полу. Она придирчиво относилась, как я впоследствии убедился, к соблюдению всяких приличий: для нее было важно, что говорят. То, что хозяин спит на полу, утверждала она, бросает тень на нее. Я настаивал, она плакала. Я сказал ей, что в Америке мужчины всегда уступают свой стул женщинам и предлагают им свою кровать.
Так мы жили вчетвером несколько недель, пока Фредерика, старшего ребенка, которому было около восьми, не забрали в Уманакскую больницу: у него начинался туберкулез. Теперь нас осталось трое. Пожалуй, лучше сказать двое: из уст маленькой, тихой, как мышь, молчаливой пятилетней Елены редко можно было услышать произнесенное шепотом слово, она никогда не кричала. Она отвечала «да» поднятием бровей, а «нет» тем, что морщила свой маленький нос. Таков гренландский обычай. Елена могла сидеть целый час на краю нар, не шевелясь, без единого звука. Милый, пухлый, здоровый ребенок, игравший на открытом воздухе. Она приходила и уходила когда захочет, делала что хочет, была предоставлена самой себе, за исключением очень редких случаев, когда ей что-нибудь приказывали. Тогда она повиновалась немедленно, беспрекословно. Ее никогда не наказывали; гренландцы не наказывают детей. Не потому ли гренландские дети такие хорошие?
Я переложил на Саламину все заботы по хозяйству, взяв на себя только руководство кулинарным делом, что вызвало возражения с ее стороны. Она кое-что знала, научилась кое-где; все дело было в этом «кое-что». Саламина бывала довольна, когда ей показывали что-нибудь, о чем она не имела представления, — например, как печь бобы или готовить макароны с томатным соусом, но она не любила, когда я учил ее печь хлебы или говорил, что в соусе комки. Согласившись слушать, она легко выучивалась всему, но, выучившись, не терпела мужского вмешательства в дела, которые считала исключительно женскими. Из-за хлеба у нас происходили невероятные сцены. Я показывал ей, как печь хлеб: разводил дрожжи, приготовлял кислое тесто, давал ему подойти. Саламина никогда раньше не имела дела с кислым тестом. Я месил тесто, ставил его на ночь, тепло укутывал от сквозняков. Потом разделывал его на хлебы и выжидал, когда они поднимутся. Саламина презрительно наблюдала за всем этим. И стоило мне только на минуту уйти, как она засовывала наполовину подошедшее тесто в еще не прогретую печь и губила всю выпечку. Снова я ставил хлеб — и снова она портила его своим вызывающим непослушанием. Однажды, поставив хлебы подниматься, я строго приказал Саламине не прикасаться к ним. Когда же спустя десять минут она засунула их в печь, я так взбесился, что вытащил хлебы и вышвырнул их на улицу. Это на минуту укротило Саламину; она ушла из дому в слезах. Я замесил тесто и выпек новый хлеб. Он получился, слава богу, великолепным. Этот случай решил дело. Теперь Саламина из настоящего кислого теста — другого она не признает — выпекает белый хлеб высшего качества, лучший из того, что мне приходилось пробовать в Северной Гренландии.
Если вы беретесь что-нибудь делать, то лучше уж делать это хорошо. Это, пожалуй, можно считать девизом Саламины. Она все делала хорошо и очень этим гордилась. Если бы мои камики не были хорошо скроены и сшиты, если бы мои анораки — хлопчатобумажные рубашки с капюшоном, какие носят все в Гренландии, — не были хорошо скроены, сшиты по мне и чисты, если бы дом не был всегда убран, а полы и скамьи чисто вымыты, она считала бы это позором для себя.
— Что обо мне подумают, — говорила она.
Саламина безупречно честно выполняла свою работу. Конечно, она была кифак, служащая, но служила она только так, чтобы делать все хорошо.
Саламина была больше, чем служащая, она не просто взяла на себя исполнение служебных обязанностей, а стала хозяйкой дома. При отсутствии другой женщины это было, по ее мнению, ее правом, обязанностью и привилегией. Немедленная и безжалостная расправа с Анной была первым шагом к очистке своего дома. Она не терпит вмешательства посторонних, она не хочет брать на себя старые долги или старые обузы. А может быть, она почувствовала, что Анна мне нравится? И до этого ей было дело. Дом и я, все целиком — имущество женщины, принадлежит ей. Свобода выбора друзей и гостей, свобода решения, с кем раскланиваться на прогулке или с кем прогуливаться, вообще свобода, которую я считал настолько само собой разумеющейся, что даже о ней не думал, вдруг стала чем-то желанным, объектом маневров, чем-то, что нужно отстаивать.
У человека, который вообще любит самостоятельность, возникает, мягко выражаясь, чувство смущения и удивления, когда он оказывается частью домашнего имущества, когда его преследуют, ходят за ним по пятам, следят и шпионят за ним, если ему захочется пройтись. То, что мы вместе ходили на кафемики или посещали по вечерам наших общих друзей, было естественно. Я столь же строго соблюдал установленные правила общественного поведения, как и сама она, вводившая меня в общество. Мы также ходили вместе гулять — иногда. Но, чтобы так было всегда, это меня угнетало. Меня донимала неизбежность ее милого общества на каждой прогулке, ее присутствие, стеснявшее меня. Потому что стоило мне только заговорить с кем-нибудь — да что заговорить! — улыбнуться, взглянуть на какое-нибудь существо, кроме мужчины, грудного ребенка или женщины старше шестидесяти, как оно бежало от ее взгляда. У Саламины был сильный характер, все это знали, чувствовали его силу. В отместку за свой страх перед ней они наказывали меня: мои друзья избегали меня.