Самои
Шрифт:
— Дурёха, — говорила Наталья Тимофеевна. — Радуйся такому кавалеру, держись за него двумя руками да головы не теряй. Помни, что для девушки самое дорогое.
Хороший мужик, думает Егорка, искоса поглядывая на говорящего Алексея.
Глухая осенняя ночь. Темнотища за костром, будто всю землю распахали. Фёдор любопытничает:
— Ты после службы в МТС вернёшься иль в колхоз?
— В колхоз зовут, — отвечал Саблин, — да не пойду. Тяжело там: стремишься работать, а всё невпрок.
— Да, год от году не легче…
— Что и говорить, тяжеловато в
Фёдор, помолчав, спросил:
— Так ты Михайловский?
— Тамошний. Мать у меня лется умерла. Одна жила. Колхоз избу к рукам прибрал. Говорят: не вернёшься — не видать, как своих ушей. Дак я начальству доложил, в штабе говорят, не законно так-то с красноармейцем. Обещали пособить, дать делу законный оборот. Замполит у нас толковый, не смотри, что хохол. Скажет, так скажет, будто из железа слова куёт.
— Нам похвастать нечем, — Фёдор головой покачал. — Всяк начальник — шкура воровская. Всё ждём перемен: сажают их, сажают, а ни черта не меняется. Народ ещё во что-то верит, а время-то идёт…
Как укладываться стали, вспомнили про Егорку.
— Тебе бы на курсы трактористов поступить: молодых берут. А в МТС лучше: порядок, да и при любом недороде механизатор без хлеба не останется.
— Самочинных не берут, направление надо из колхоза или МТС, — подал голос Фёдор из-под телеги, где накошенной травой выстилал лежанку.
— Надо, — подтвердил Саблин. — Я ведь от колхоза учился. Вступать придётся.
— Подумаем, — отозвался Фёдор.
Затушив цигарки, улеглись, но долго ещё ворочались, шурша травой, переговаривались в темноте. Егорка в мыслях уж на тракторе накатался, огород хозяйским взглядом оглядел: что выкопал, что до морозов подождёт, потом на село перекинулся. Осенью природа блекнет, а деревня веселеет. Начинаются вечёрки: с песнями, шутками, байками разными. Девки приходят с рукоделием, а парни пьют самогон. Свадьбы по осени чаще играют. То на детях, то на взрослых появляются обновки. Сквозь дремоту долетают обрывки разговора:
— … узнала меня, да как заголосит.
О ком это Лёнька? Не выяснив, уснул. А мужчины слово за слово опять вышли на больную тему, и сна как не бывало.
— Спору нет, Фёдор, деревня надорвалась: ни с того, ни с сего народ не попрёт в города. Думаю, правительство тоже мозгует: что и как. Поймут и там, что нельзя обойтись, чтоб не переменилось отношение к крестьянину. Он прежде всего человек, а уж потом создатель продуктов. Часть наша в городе стоит, вижу я, как горожане живут — все удобства и удовольствия. Чем же они лучше селян-то? Нет, должно что-то в жизни перемениться. Точно!
Фёдор с тоской:
— Не ждала матушка деревня русская, что явится к ней суженый — ряженый, клятый — неумятый, колхоз этот…
И ответ Алексея, предваренный вздохом:
— До смерти опостылил.
— Эх вы, Ерепенькины детки… Мы-то хоть пожили в единоличестве, что вам достанется?
— Жить, что ж ещё.
По тону Алексея не понять, то ли он согласен с собеседником о безысходности теперешнего существования, то ли видит свой новый
Вскоре солдат примолк, засопел, и остался Фёдор наедине со своими мыслями. Мать просила приглядеться к Нюркиному избраннику. Вот и зазвал его Фёдор на охоту, чтоб в непринужденной беседе на лоне природы заглянуть ему в душу. Заглянул. Вроде не испоганена. Да что говорить, не против такого зятя Фёдор, совсем не против, лишь бы Нюрка не оплошала.
Егорка высунулся из-под телеги, навстречу насмешливый братов голос:
— Поспать-то мог бы и дома остаться, мы уж отзоревали.
Фёдор не шутил: на телеге грудою лежали битые косачи — сизогрудые, серпохвостые, толстоклювые. Сколько их — десять, двадцать? Проспать такую охоту! Обидно Егорке, хоть реви. Надулся на брата, буркнул:
— Могли бы и разбудить.
Домой ехали, Егорка супился, а старшие всё говорят, говорят, не наговорятся.
— В Михайловке у меня дед остался. В хибарке живёт, рядом зять отстроился. В прошлом увольнении заглянул: родней-то более никого. Иду, в домишке свет желтеет, будто ласкает. Всегда на сердце становится лучше, когда в темноте горит то окно, куда идёшь. За полночь уже, чего не спит старый? Гостя принимает иль занедужилось? Иль дратву сучит да варом надраивает? Эх, дед, дед, старый ты стал. А ведь, сколько ты за жизнь трудов крестьянских переделал, скотины вырастил да в дело пустил, пашни вспахал, хлебов сжал да обмолотил, трав скосил да сена заскирдовал. Если б можно было проследить твои следы по земле, не раз, наверное, вокруг неё оббежал. Если б можно было обмерить всё, что подняли твои руки да вынесли плечи, целая гора получилась. Ты не просто жил небо коптил, душу свою вкладывал в каждое дело. А теперь стоит подумать о тебе, и я вижу, как мельтешишь ты по двору коротенькими шажками зимой и летом в стареньких пимах, как висит на твоих осевших плечах замызганный ватник, как болтается подле уха завязка твоей старенькой шапки. Что нажил ты кроме детей да мозолей? На что здоровье и жизнь всю потратил?
Алексей умолк, переводя дыхание. Красиво рассказывал. Фёдор заслушался, даже Егоркино горе полегчало.
— Стучу. На стук — сухое: туп — туп голыми пятками. Дед, на нём исподнее.
— Заходи, сынок.
Все для него сынки, кто моложе. Поначалу я думал, он забываться стал, но потом вижу — знает, чей я сын, и мать, дочь свою, помнит.
— Ты никак из армии бегом ходишь? — спрашивает и корит. — Дезертирство — самый большой грех. Убежал, дак и всей родне твоей позор. Чтобы в роду такие были — не упомню.
Объясняю — хорошо, мол, служу да и близко от дома, на выходные пускают. Есть которые из Белоруссии, те по городу и обратно.
— Паужинать, поди, хочешь? Маненько попотчую. Чаёк, картоха в мундирах — замори червячка.
Смотрю, несёт дед на стол деревянную чашку, в которой круглится картофель, аппетитно так белеет из трещин разваром, хлеба ржаного, самопёка. Чай пил дед из жестяной кружки и мне такую же поставил. И сахар у него был, правда, с керосиновым духом.
— Угощайся, Лёнька, без стеснения. Я с сахарком подбился. Не обессудь, привык хлебушек в сахарок макать…