Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Итак: «Я хочу, чтоб меня поняли», — почти повторил Вознесенский за Маяковским. И прибавил:
Ну, а тем, кто к стихам глухи, разъяснит двухметровый колли, обнаруживая клыки.Шутка.
Маяковский застеснялся изъятых строк вовсе не потому, что считал их плохими. Быть может, наоборот, — потому, что вдруг высказал в них самое что ни на есть наболевшее: приходящее понимание, что он не нужен массовому читателю, к которому так стремился. Что тот явно предпочитает презираемых Маяковским Безыменского, Жарова, Уткина.
Что-что, а эта беда миновала Твардовского с его гордым (и ошибочным) заявлением: настоящие стихи — те, которые читают люди, обычно стихов не читающие. Однако и у него есть нечто особо больное и сокровенное — слава Богу, не спрятанное от читателя, но не зря же он подчеркнул словно бы фрагментарность, неотделанность этих стихов. (На самом деле — доведенных до полного совершенства.) Как будто они так и остались короткой записью в памятной книжке; записью, которая продолжает мучить такой личной причастностью, что нет сил и желания превратить ее в литературу.
Стихотворение очень известное. Но вспомним и перечтем:
Из записной потертой книжки Две строчки о бойце-парнишке, Что был в сороковом году Убит в Финляндии на льду. Лежало как-то неумело По-детски маленькое тело. Шинель ко льду мороз прижал, Далёко шапка отлетела. Казалось, мальчик не лежал, А все еще бегом бежал, Да лед за полу придержал… Среди большой войны жестокой, С чего — ума не приложу, — Мне жалко той судьбы далекой, Как будто мертвый, одинокий, Как будто это я лежу, Примерзший, маленький, убитый На той войне незнаменитой, Забытый, маленький, лежу.Вознесенский не прошел мимо и этих строк. Откликнулся. В его «Кабаньей охоте» есть их прямой, настойчивый парафраз:
И порционный, одетый в хрен и черемшу, как паинька, на блюде ледяной, саксонской, с морковочкой, как будто с соской, смиренный, голенький лежу.Пародировал? Издевался? Но чт'o пародировал и над чем издевался? Над болью Твардовского? Над самой по себе смертью мальчика на позорной Финской войне?
Ни то, ни другое. И это, пожалуй, хуже всего.
Насмешка, пародия, конечно, имеют свои нравственные границы. Нельзя насмехаться над болью, нельзя пародировать страдание, но, по крайней мере, и в этих — да, непростительных — случаях может теплиться надежда, что насмешник очнется и устыдится. И с тою же силой, с какой издевался, раскается.
А здесь ледяное — не то саксонское блюдо, на котором будто бы возлежит сам стихотворец, вольный в своих фантазиях. Мы, раз навсегда пронзенные стихами Твардовского, не можем не помнить, не можем не чувствовать (да и пародия не позволяет), что здесь с затейливым безразличием к нашей боли и памяти обыгран окровавленный финский лед с примерзшим к нему маленьким трупом.
Ледяное — сердце.
В интервью Булата Окуджавы, опубликованном посмертно, он отвечает на вопрос о своем отношении к Евгению Евтушенко:
«Он талантливый человек и добрый… Он стольким помогал всегда».
И не удерживается от того, чтобы воздать должное и кому-то еще, кто, видимо, неизбежен здесь по закону парности и контраста:
«В отличие, допустим, от …, который холоден, расчетлив, абсолютно неискренен».
Так и напечатано — с многоточием вместо имени. Понимаю деликатность публикаторов. Но понимаю и неотвратимость, с которой сюда подставляется только одно имя. Никакое другое.
Если бы поколение даже действительно было бы сплоченным и цельным, оно и тогда не могло бы нести ответственность за эволюцию отдельных своих представителей. Тем не менее — вот, значит, чем обернулся такой, казалось, прекрасный порыв: приобщить к поэзии всех и каждого.
Конечно, не к поэзии вообще, а к своей поэзии, завоевывая и удерживая читателя возле себя самого.
А порыв и впрямь обернулся — как оборотень. Вместо «вдохновенного простака» (как Маяковский определил чуждый ему тип стихотворца) возник тип ледяного, расчетливого, удачливого циника.
За успех безнадежного дела
Да. Поколения шестидесятников быть не могло уже по той простейшей причине, что надежды, объединявшие их (впрочем, не только надежды, но и реальные основания воспрянуть и получить возможность высказаться), объединяли людей весьма разного возраста.
Еще почти юных Аксенова и Евтушенко.
Фронтовика Окуджаву.
Старика Паустовского — по временн'oй прописке, скорее, «двадцатидесятника». Даром что русский язык такого слова не предусмотрел.
Так что когда сегодня то восхваляют, то — чаще — кроют всех шестидесятников скопом, как единую и однородную массу, не случайно при этом стараются не называть конкретных имен.
В самом деле…
Допустим, в качестве «типичного представителя» сгодится Булат Окуджава, все те же его «комиссары в пыльных шлемах», которых можно истолковать как улику в тяготении к «ленинским нормам» и к «социализму с человеческим лицом». Тем более — и с действительным основанием — в «типичные» можно записать Евтушенко, который славил кубинскую революцию («Фидель, возьми меня к себе солдатом Армии Свободы»), как много позже — и непростительней — никарагуанскую. Вознесенского с его поэмой «Лонжюмо», этим вкладом в лениниану, или с истерическим обращением к «товарищам из ЦК»: «Уберите Ленина с денег!»
(Понятно, не потому «уберите», что противен и надоел, а потому, что «цена его высока». Выше всех мировых валют. И это уже конкретная глупость конкретных «товарищей», что стихотворение попало в положение самиздата. Хотя, с другой стороны, у начальства был обычный резон: не вам такое решать, товарищ Вознесенский! Не снизу должна идти такая инициатива!..)
И т. д. и т. п.
Но стоило бы нынешнему хулителю шестидесятников, их былой и мифической сплотки, произнести имена: Фазиль Искандер, Олег Чухонцев, Георгий Владимов, Владимир Войнович (опять — и т. д.), и уже пришлось бы пересмотреть огульность приговора.