Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Не было как единого, духовно сплоченного поколения.
Поколения вообще если и складываются, то, скорее, в общей боли, в общей беде — таково, например, военное поколение нашей литературы. А эйфория, на короткое время обуявшая многих, входивших в жизнь — или хотя бы в литературу — в пятидесятые — шестидесятые годы, оказалась плохим крепежным материалом. Да, впрочем, и боль… Где теперь единение выжившей части тех, кто пришел в словесность с Великой Отечественной? Где друзья Юрий Бондарев и Григорий Бакланов, некогда спаянные войной, совместной учебой, практически одновременными писательскими дебютами? Вместо дружбы — вражда, политическая и личная, с той оговоркой, что в литературной
Впрочем, если и допустить (а давайте экспериментально допустим), что поколение шестидесятников было, что существовала поколенческая сплотка, то уж она-то тем более — до чего же быстро распалась!
И как печальны следы распада…
Дело даже не в том, что действительность предлагала жесткий выбор, где полюсами были — безоглядная служба партии или уж диссидентство. Этого выбора многим, кто не хотел ни туда, ни туда, удалось избежать: не говоря об уходе из поля зрения власти, в андеграунд, в литературное подполье, был вариант сравнительно благообразного компромисса. По словам одного из писателей, выбравших как раз такую уловку, наша свобода — в том, что мы имеем возможность не лгать. Увы, не имея возможности говорить всю правду.
Но я — не о распадении (на части, на группы, на единицы), а именно о распаде. А распадалось и вырождалось именно то, что казалось счастливейшим приобретением — и времени, и поколения.
Притом вырождение проходило в самой вульгарной из форм — сознательной, прагматической, хищной.
…Ностальгия — вещь не только душещипательная, но и коварная. Каждый знает, что, оборачиваясь назад, видишь прошлое куда более лучезарным, чем оно было на самом деле, — жаль только, что знает не по себе. Себя в таких случаях ставят особняком, считают исключением.
Совсем недавно Андрей Вознесенский ностальгически вспомнил свой поэтически-эстрадный триумф в Англии, в самой середине шестидесятых годов:
«Газеты тогда широко освещали каждый мой шаг. Целая толпа репортеров, людей с фотоаппаратами всюду следовала по пятам. Из-за них я не пошел на вручение оксфордской мантии Анне Андреевне Ахматовой. Там чинная публика, в основном эмигранты, и тут бы я ввалился с этой братией. А у меня в тот день был вечер в Манчестере, и я оттуда прислал ей розу. Вероятно, это было неправильно, я все-таки должен был прийти сам, потому что Анна Андреевна обиделась».
Анна Андреевна не обиделась — и заранее предупредила, что ничуть не обидится.
Л. К. Чуковская записала — 28 мая 1965 года — общий разговор с участием и при главенстве Ахматовой. Говорят о Евтушенко, Ахмадулиной и Вознесенском. О двух первых — и так и сяк, о Вознесенском же — с неприязнью.
«— „Мальчик Андрюшечка“, как называли его у Пастернаков, — сказала Анна Андреевна. — Вчера он мне позвонил. „Я лечу в Лондон… огорчительно, что у нас с вами разные маршруты… Я хотел бы присутствовать на церемонии в Оксфорде“. Вовсе незачем, ответила я. На этой церемонии должен присутствовать один-единственный человек: я. Свиданий ему не назначила: ни у Большого Бена, ни у Анти-Бена…»
Смысл этого «Анти» — в ироническом намеке на книгу Вознесенского «Антимиры».
И дальше:
«Разговор впал в обычную колею: вот мы сидим, недоумеваем, бранимся, а Вознесенский, Евтушенко и Ахмадулина имеют бешеный успех.
— Надо признать, — сказала Анна Андреевна, — что все трое — виртуозные эстрадники. Мы судим их меркой поэзии. Между тем эстрадничество тоже искусство, но другое, к поэзии прямого отношения не имеющее. Они держат аудиторию вот так — ни на секунду не отпуская. (Она туго сжала руку и поставила кулак на стол.) А поэзия — поэзией. Другой жанр. Меня принудили прочесть „Озу“ Вознесенского, какое это кощунство, какие выкрутасы…»
Другой жанр…
Среди иллюзий, питавших (нередко негодной, искусственной пищей) литературу шестидесятых, была одна — наиболее добросовестная, наиболее явно подтверждаемая реальностью. И наиболее горько ею же опровергнутая.
В знаменательном 1956 году Илья Эренбург, открывая в «Литературной газете» еще неизвестного публике Слуцкого, заключил с надеждой, больше похожей на уверенность:
«Хорошо, что пришло время стихов».
Три последних слова, как девиз, были подхвачены первым сборником «День поэзии», этой ошеломившей новинкой, представившей широкому читателю столько и, главное, таких поэтов, о которых он не подозревал. Но конечно, символами небывало раскрепощенного времени стали поэтические вечера в Политехническом, а затем и чаша Лужников, всклень наполнявшаяся многими тысячами читателей стихов ради тех же Ахмадулиной, Вознесенского, Евтушенко, Окуджавы, Рождественского…
Вот тут стоит переспросить себя самого: читателей?!
Не всем и не сразу стало понятно, что расширение круга читателей поэзии оказалось и не могло не оказаться мнимым. Что расширялся разве лишь круг слушателей. Что вовсе не обязательно слушатель (а еще вероятнее — зритель), с бою бравший билет на это гладиаторское ристалище, был способен остаться один на один с книгой хотя бы того же Андрея Вознесенского, не говоря о книге Анны Ахматовой. Что, наконец, дико было бы думать, что и она, Ахматова, представитель «другого жанра», собрала бы на свой вечер полный стадион…
Хотя — как знать?
Быть может, одно из последствий «времени стихов» — то, что слушатели стали-таки и читателями стихов, хотя бы тоже на время. Точнее сказать, они поверили, что читать стихи так же просто, как слушать. В том числе и Ахматову — просто. И если б мы дождались чуда — особенно чуда воскрешения мертвых по безумному замыслу известного Николая Федорова, — то и ее пришло бы послушать не менее ста лужниковских тысяч. Потому что ахматовская поэзия оказалась причислена к моде, лишь стоило Анне Андреевне умереть. Стала деталью престижа.
Будем справедливы и благодарны. «Время стихов» свершило неоценимое. Оно пробудило к жизни яркие, а подчас и художественно весомые имена. Оно возвратило нам ряд имен, вытравленных из истории словесности. Оно дало всплеск живейшего интереса к поэзии, так что нельзя не понять ностальгии по тому времени — со стороны ли поэтов-шестидесятников или шестидесятников-читателей.
Но «время стихов» дало и несколько искаженное представление о поэзии и поэтах. Читатели — по счастью, не все — привыкли думать, будто смелая и благородная мысль, будучи зарифмована, тем самым уже становится поэзией, а броский, эффектный образ, способный встряхнуть и шокировать, может вполне возместить глубину мысли и истинность чувства. Поэты же — понятно, тоже не все — вдруг утратили свое племенное преимущество, свое первородство, выгодно отличающее их от племени артистов: независимость от непосредственной реакции публики, надежду (вовсе не столь смешную, как ее долго изображали), что, оставшись сиюминутно непонятыми, они могут быть поняты через… Да хоть через сотню лет!