Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
И еще:
«— Как поживает ваш тягостный друг?.. Неужели он и теперь процветает так же, как раньше? Впрочем, я всегда подозревал, что он далеко пойдет… А вы знаете, почему? Потому, что он не только обладает редким бесстыдством лизоблюда и подхалима, но также и потому, что всевышний наделил его феноменальной… феноменальной способностью, редчайшим умением сниматься рядом с начальством. Едва лишь фотографы наведут свои магические субъективные объективы на центральную фигуру, как сейчас же рядом вырастает мучительно примелькавшаяся
Тут, правда, Катаев перебрал в своей сатирической злости. Умение ладить с начальством, попадать с ним в один кадр — это скорее требует совсем иной ловкости: будучи от природы видной, даровитой фигурой, скукожиться, уменьшиться в росте и даровитости. Тех, кто высовывается, не терпят; предпочитают того, кто умеет подсунуться…
Однако в любом случае обидеться Михалкову было на что: шарж никак не назовешь дружеским. Даже сочувствие к растраченному таланту изъявлялось следующим образом:
«А ведь я помнил его еще худым нищим юношей с крошечной искоркой в груди. Боже мой, как чудовищно разъелся этот деревянный мальчик Буратино на чужих объедках, в какую хитрющую, громадную, сытую, бездарную скотину он превратился. Увидел бы его Николай Васильевич Гоголь, не „Портрет“ бы он написал, а нечто в миллионы раз более страшное…»
Но за Михалковым не только право обиженного. В первой части своей формулы, обозначившей писательскую раздвоенность («аморальный человек в полном смысле слова»), он, по крайней мере, не одинок.
Я грех свячу тоской. Мне жалко негодяев, Как Алексей Толстой И Валентин Катаев,— четверостишие Бориса Чичибабина, словно бы сострадательное, но оттого еще более уничижительное, кажется, самое зацитированное из всего, что написал этот поэт. (Предпочтение несправедливое, но такова судьба сатирических афоризмов — они-то и становятся крылатыми, обретая злые осиные крылышки.) И вот тут опять спотыкаюсь, хоть и иначе, чем о михалковскую формулу.
Жалко — кого? Авторов «Детства Никиты» и «Ибикуса», «Растратчиков» и рассказа «Отче наш»? Жалко — в каком именно смысле?
В собственной молодости я с прямолинейностью, не уступающей «неслыханной простоте» Сергея Владимировича, утверждал: талант — порождение и воплощение добра! Только добра! Не сказать, чтобы доводил эту мысль уж совсем до глупейшей крайности, но все-таки выходило: «негодяйство», на путь которого становились, увы, многие обладатели талантов, неотвратимо искореняло их дар. Не оставляло от Божией искры ни проблеска.
И конечно, не я один был столь однолинеен, если при появлении «Святого колодца», книги ослепительной, многие отказывались допускать ее ослепительность. Ну, не может писать хорошо человек, о котором известно столько дурного! Например…
Но сперва не о нем, не о Валентине Катаеве.
Георгий Адамович, поэт и критик из эмигрантов первой волны, рассказывает, как мучился Константин Симонов, пытаемый Буниным, — во время своего визита в Париж вскоре после войны (целью визита, в частности, было — склонить упрямого классика к возвращению в объятия родины):
«В начале обеда атмосфера была напряженная. Бунин как будто „закусил удила“, что с ним бывало нередко, порой без всяких причин. Он притворился простачком, несмышленышем и стал задавать Симонову малоуместные вопросы, на которые тот отвечал коротко, отрывисто, по-военному: „Не могу знать“.
— Константин Михайлович, скажите, пожалуйста… вот был такой писатель, Бабель… кое-что я его читал, человек, бесспорно, талантливый… отчего о нем давно ничего не слышно? Где он теперь?
— Не могу знать.
— А еще другой писатель, Пильняк… ну, этот мне совсем не нравился, но ведь имя тоже известное, а теперь его нигде не видно… Что с ним? Может быть, болен?
— Не могу знать.
— Или Мейерхольд… Гремел, гремел, даже, кажется, „Гамлета“ перевернул наизнанку… (С „Гамлетом“ кто-то из них напутал, то ли Адамович, то ли сам Бунин. — Ст. Р.) А теперь о нем никто и не вспоминает… Отчего?
— Не могу знать.
Длилось это несколько минут. Бунин перебирал одно за другим имена людей, трагическая судьба которых была всем известна. Симонов сидел бледный, наклонив голову».
Так вот, Валентину Катаеву, когда-то — бунинскому любимцу, смущение Симонова (даже его, ко многому себя приучившего) было неведомо.
«Катаева, — записал их беседу Чуковский после возвращения Валентина Петровича из поездки по США, — на пресс-конференции спросили: „Почему вы убивали еврейских поэтов?“
— Должно быть, вы ответили: „Мы убивали не только еврейских поэтов, но и русских“, — сказал я ему.
— Нет, все дело было в том, чтобы врать. Я глазом не моргнул и ответил: „Никаких еврейских поэтов мы не убивали“».
А вдруг и правда: такой не может писать хорошо? Если же пишет, то, вероятно, не так уж плох? Или все-таки согласимся: «такая раздвоенность»?
Странное впечатление, помнится, произвел трехтомник Катаева 1977 года, стоящий на моей полке: он будто запечатлел незакончившуюся борьбу искусства и конформизма.
Конъюнктурность отбора всеочевидна. В сжатое «избранное», куда не вошла — возможно, по причине чрезвычайной известности — повесть о Пете и Гаврике, попала зато повесть о Ленине «Маленькая железная дверь в стене». Конечно, в ней Катаев уже нащупывал тропку, приведшую его к новой манере письма, которую он окрестил «мовизмом», однако к герою повести он, умный циник и ученик Бунина, вряд ли относился с безропотным поклонением.