Самозванец. Кровавая месть
Шрифт:
Почему никто не думает о том, что и мальчик, убитый вместо царевича, тоже был невинным дитятей, имел бессмертную душу и такое же право на жизнь, как и царевич? А за что убили тогда его, царевича, няньку и ее сына? Ладно, пусть ее сын и племянник дьяка Данилки Битяговского, присланного в Углич Бориской, были убийцы. Однако в любом случае розыск показал, что на горле мертвого царевича была одна-единственная рана. Не были ли нянька и ее сын убиты для того, чтобы не выдали тайны подмены? Розыск вели окольничий Клешнин и боярин князь Василий Иванович Шуйский, из Рюриковичей, быть может, самый родовитый из московских бояр. Они доложили Бориске, что царевич играл в детскую игру «тычку», или «ножичек», с другими детьми. Как раз тогда, когда он должен был бросить ножик от своего горла, чтобы тот воткнулся
— А когда пришла весть, что на Углич идет войско царя Бориски, чтобы чинить суд и расправу, дядьке пришлось взять спасенного царевича и вместе с ним бежать из Углича. Сперва скитались они, старый да малый, в родной земле, а потом дядька увез царевича за кордон, в Литву…
Загадочный юноша потрепал шинкарку по гладкой попке. Да, покушение на жизнь царевича и бегство из Углича он должен был бы помнить: было тогда царевичу Димитрию уже десять лет от роду. Однако он вообще не помнит ничего, что с ним происходило, именно до этого возраста. Спутник его, которого он до шестнадцати лет считал своим отцом, рассказал ему, что после перехода через польскую границу, в Остре, заболел он тяжко весьма, огненной горячкою, а когда выздоровел, уже не помнил ничего из того, что было с ним раньше, и даже своего имени. Если и в самом деле он-то и есть царевич Димитрий, такая болезнь понятна: легко ли было ребенку, привыкшему к роскоши дворцовой жизни, разом испытать, будто в холодную воду окунувшись, тяготы жизни беглеца и изгнанника? А если даже и не царевич он вовсе, а настоящий царевич Димитрий вот уже полтора десятка лет лежит в сырой земле, то и тогда он отнюдь не самозванец, как называют его враги. Объявил его царевичем тот самый человек, который до того втолковывал ему, что они, отец с сыном, сбежали из Москвы, потому что отца, подьячего, преследовал и хотел засадить в тюрьму его начальник, всевластный думный дьяк Андрей Яковлевич Щелкалов; отец-де так боялся дьяка, что сменил имена обоим, равно как и родовое прозвище.
Некрасивый юноша помнил, как будто вчера это было, тот пасмурный день в Люблине, когда за ним в аудиторию пришел надутый отец Лактанций. Не говоря ни слова, он доставил перепуганного подростка в келью ректора, где ждал его отец — вконец постаревший, худой, как скелет, будто и не жилец уже вовсе. Ректор отец Гортензий одним властным жестом отпустил его, безмолвно перечеркнув четыре года школьных мучений, а отец привел к себе, в каморку, которую снимал у крикливой люблинской мещанки. Там всю ночь, закашливаясь на каждом втором слове и сипя, он рассказывал подростку о царском его происхождении и чудесном спасении, открыл, что не отец ему, а воспитатель, дядька. Единственным доказательством его слов оказалась сбереженная во всех скитаниях и передрягах маленькая иконка святого Димитрия Солунского, оклад которой был усеян драгоценными камнями. Этот и после признания своего самый близкий для новоявленного царевича человек попросил побыть с ним, пока не отойдет к Господу, а потом идти на двор князя Ивана Мстиславского, тоже московского беглеца: он уже договорился с князем, что тот возьмет его сына в слуги. Нелучшая должность, но для будущего русского царя лучше пережить трудное время в слугах, чем выучиться в иезуитской школе и, чего доброго, еще вступить в орден иезуитов. С ними и не заметишь, как залезут тебе в душу.
Относительно иезуитов, конечно же, был он прав, не то дядька его, не то отказавшийся от него ради славной будущности сына настоящий, родной отец. И до сих пор благодарен таинственный юноша князю Константину Константиновичу Острожскому, хитрому и въедливому старцу, за то, что отправил его, уже двадцатилетнего своего слугу, поучиться, а скорее потолкаться в арианскую школу в Гоще. Властвуя над тремястами городами и местечками, владея тысячами сел с крестьянами, вполне мог бы князь Константин и самостоятельно, на свой кошт набрать ему войско для возвращения на московский престол. Старику уже под восемьдесят, тяжел он на подъем, да и не поверил, видать, его истории, прикинулся, что не понял весьма прозрачных намеков. Однако приказ засветиться в протестантской школе был очень хорош. Если бы в Москве узнали, что он у иезуитов учился, еще неизвестно, как повернулись бы сейчас дела…
— И вот ты открылся верным людям и показал им свои царские знаки на теле. Ой! — И прелестница в испуге закрыла ротик ладошкой.
— Побоялась спросить, где мои царские телесные знаки? — зевнув, осведомился некрасивый юноша вполне добродушно.
— А я слыхала, что у тебя в груди золотой крест, — призналась Анфиска.
— Бабские басни, — отмахнулся великодушный юноша и снова смежил веки. И вдруг засмеялся тихонько, будто исподтишка. — Вон он, мой царский знак, — между ног!
Она похихикала, а он продолжил вдумчиво, будто кому достойному того объяснял:
— Телесно цари суть такие же люди, как и все прочие. Вот у меня на скуле бородавка в том самом месте, где была бородавка у моей покойной бабушки, у великой княгини Елены Глинской. Да и все, кому доводилось видеть меня в детстве, сразу узнают меня! А дойду до Москвы, тогда меня и мать моя несчастная, инокиня Марфа, узнает — если не изведет ее до того отравою хитроумный царик Бориска.
А про себя добавил: «Куда денется, признает меня матушка, если захочет из монастыря вырваться и во дворце царицею-матерью жить». Предусмотрительный юноша хотел было уже прикрикнуть на сладкогласную шинкарку, чтобы замолчала и дала ему, наконец, всласть подремать, когда его чуткое ухо уловило стук в дверь. Даже и не стук, а легкое поскребывание, словно вымуштрованный пес просится в комнату.
— Поди узнай, в чем дело? — ласково спихнул с себя шинкарку. А сам наставил ухо, прикидывая, не слишком ли далеко от себя оставил меч: хоть и парадная железка, а все лучше, чем ничего.
— А тебе тут чего, Анфиска? А-а-а, понял.
— Говори лучше, зачем притащился, Спирька.
— Там паны охраны волнуются. Пан капитан говорит, что войско, как и было ему приказано, поднялось до света, а ушло рано утром. Говорит, что наши могут неожиданно наскочить. А их, мол, рыцарей, горстка.
— Какие, мать твою, «наши»? Смертушки моей хочешь? Ты что ж, непутевая твоя голова, с утра глаза залил?
— Ну, наши, московские которые.
Державный юноша с трудом удержал смех, потом проговорил нарочито сладким голосом:
— Анфисушка, милая! Возьми у меня из большего кошеля еще несколько дукатов, а твой слуга пусть поставит страже еще вина и закуски. Пусть славное рыцарство во второй раз позавтракает. А буде спросит пан капитан, чем царь московский Димитрий занят, отвечать, что важным государским своим делом!
Глава 4. Непростая дележка добычи
Памятуя, что голодный куда злее сытого, пан Ганнибал разрешил делить добычу только после завтрака. Впрочем, без обычного горячего кулеша это и завтраком назвать было нельзя: до речки оказалось дальше, чем ему помнилось, а народ проголодался, потому и позволил пан Ганнибал своему кашевару отхватить для каждого по доброму куску от взятого в хуторе окорока. И сам, отрезая кинжалом одну тоненькую скибку за другой и тщательно прожевывая передними зубами, осилил он свою долю — хоть и отдавала эта прокопченная свинина диким кабаном, показалась она на вкус вполне терпимой. А вот пивом, как ни мучила его жажда, побрезговал: перешел к нему последний из хуторских бочонков после того, как дыру в нем уже обмусолила чуть ли не вся благородная компания.
Из способов дуванить добычу пан Ганнибал выбрал тот, который считают самым справедливым и в войске, и в разбойничьей ватаге. И сразу же, не мешкая, один из казаков, Тычка по имени, забрался на телегу с хуторским скарбом, а другой, рыжий здоровяк (как его там? ага, Бычара), повернулся спиной к телеге.
Пан Ганнибал тотчас догадался, что канальи успели сговориться (а в таком случае открываются замечательные возможности для жульничества), и остановил казака, принявшегося уже рыться в кузове: