Самшитовый лес. Этот синий апрель... Золотой дождь
Шрифт:
Сегодня Станиславского не приняли бы в театр потому, что он не кончал студию имени Станиславского… а Ван Гог и Гоген считались бы самодеятельностью. А уж о Циолковском и говорить нечего. С ним и говорить не стали бы. Он не окончил Авиационного института, не служил в НИИ и не имел знания.
– Ладно… разберемся, - сказал Сапожников.
– Могу еще добавить монаха Менделя, основателя генетики, каноника Коперника, основателя нынешней астрономии, химика Пастера, основателя микробиологии. Ну, этого все знают.
– И химика Бородина тоже все знают, - резвился Фролов, - и доктора
– Сухопутного офицера Льва Толстого и морского офицера Римского-Корсакова, - начал смеяться Вартанов и долго смеялся.
– Искусство не бери, - вмешался Фролов.
– В искусство всегда откуда-нибудь переходят. Ты науку бери и технику.
– Кончай, - сказал Сапожников.
– Кончай ржать. Заболеешь.
Вот уже больше сотни лет делают попытку подменить творчество образованием. А ведь образование - это чужой опыт творчества, и он часто глушит твой собственный.
Чужой опыт предоставляет только выбор. Не больше. А не выход. Выход - это не поиски выбора. Выход лежит над выбором. И его надо открыть. Выход - это изобретение.
– Фактически ты занимаешься искусством, а не наукой и техникой, - говорили Сапожникову.
– Тебе нужно свободное творчество, а наука и техника связаны с планом. Они чересчур дорого стоят.
– Ты дай мне план, и я придумаю, как его выполнить, - отвечал Сапожников.
– Но ты же заставишь меня потом пересматривать план? А это огромная работа.
– Я могу придумать, как облегчить и ее.
Конечно, он не имел в виду одного себя. Одному везде не поспеть. Он имел в виду таких, как он, их немало, а было бы больше, если бы поверили, что человек от природы может больше, чем он может, когда он размышляет по внутренней потребности.
И тогда он не бегает от противоречия, а открывает выход, лежащий выше противоречия. Человек прислушивается к себе и слышит тихий взрыв. И ему радостно.
Выше этой радости нет ничего. Потому что выход - это освобождение.
– А если у тебя не получится?.. В тебе и в этом способе чересчур большая степень ненадежности, - говорили ему.
– Это надежность, - отвечал Сапожников, - Только она по другому выглядит. …- А почему ты Мемориал не смотрел?
– спросил Фролов.
– Пойди посмотри…
Почему ты не смотрел?
– Не пошел, - сказал Сапожников.
– Я знаю, что не пошел. Я спрашиваю почему?
– Потому.
– Ну ладно. Как хочешь, - сказал Вартанов.
И они ушли. Солнце садилось. Прелесть уходящего вечера. Вартанов и Фролов уходили по вечернему шоссе.
Оставалось еще часа три до отъезда.
Вечер был прекрасно-печальный и такой тихий, что когда Сапожников кокнул крутое яйцо об камень чужих руин, а потом стал его облупливать, то хруст скорлупы, наверно, был слышен на километры. Хруст был - как будто динозавр ел динозавра.
Они ему оставили еще и банку майонеза, который по прихоти эпохи начал становиться дефицитом, в моду вошел. А чем открыть эту банку - он не мог придумать, не мог изобрести. Представляете себе - не мог!
Значит, жизнь его прошла попусту. Убедили. Ну и что хорошего?
Сапожников не пошел смотреть Мемориал. Он старательно его обогнул и пошел в поле, туда, где
"И тут в городе стало известно нам, что слюнявый наш царь Перисад не может больше управлять и не может защитить нас от сарматов, и что Ксенофонт уговорил царя Перисада передать власть Митридату Понтийскому.
И тут Савмак, дворцовый раб, убил Перисада, и жители восстали и овладели Феодосией и Пантикапеем и сделали Савмака царем, но Ксенофонт остался жив, и это была ошибка.
И целый год правил царь Савмак, и это были лучшие дни для людей…
Митридат прислал Диофанта, и тот победил Савмака. Кровь текла по улицам вниз к порту. Камни трескались от пожара. Статуи богов катились по улицам в обнимку с трупами. И детски криков и криков женских не было слышно от грома щитов и мечей и воинского рева…" …Принято считать, что на войне взрослеют. Это ошибка. На войне стареют. А когда возвращаются - если возвращаются, - то возвращаются к той жизни, где не бомбят и не стреляют, а ходят на работу, любят и учатся. Но как раз всего этого вернувшиеся и не умеют. И потому они в мирной жизни второгодники.
Когда Сапожников вернулся с войны, к нему опять стали приходить конкретно-дефективные мысли. В войну ему тоже приходили мысли, но мало и все не о том. В войну Сапожников понял слово "Родина", а не только свой дом и Калязин и Москву. И все это вошло в его сердце и стало его собственной любовью, а не из книжки.
Когда началась война, Сапожников еще не понимал. А когда он принимал присягу на асфальтированной дорожке в парке Сокольники, где их учили маршировать среди неработающих аттракционов и закопченных киосков, тогда Сапожников вдруг понял, что у него хотят отнять все, и почувствовал тихий взрыв.
Он покосился вправо и влево, вдоль шеренги, на лица восемнадцатилетних, с которыми он принимал присягу, и понял, что не может отдать. Не может отдать ничего. Можно умереть, но отдать нельзя. И тогда от Сапожникова отлетели вдруг мелкие слова воспоминаний, и осталось только слово "Родина", которое глядело на него со всех плакатов осенней Москвы сорок первого года. И тогда впервые общее для всех слово "призыв" превратилось в его личное слово "призвание". Потому что он во время присяги догадался и открыл, что всю свою сознательную жизнь делал то самое, к чему его теперь призвали, - заступался. Заступался за что-то своим маленьким сердцем, нелепым, мало кому понятным способом, когда ему приходили в голову чересчур конкретные мысли, и он выдумывал всякие спасательные пояса и вакуумные кирпичи и многое другое, что потом было записано в его особенной книжке, которая называлась "Каламазоо".