Сатирикон
Шрифт:
67. «А ты скажи мне, Гай, чего это Фортунаты за столом нет?» — «Не знаешь ты ее, что ли, — был ответ, — пока серебра не уберет, пока остатков слугам не раздаст, маковой росинки в рот не возьмет!» — «Так вот, — возразил гость, — коли она сейчас с нами не лягет — я отчаливаю!» И чуть было не встал, да по хозяйскому знаку прислуга четыре-пять раз выкликнула Фортунату. Она и вошла в желтом кушаке, снизу видна алая туника, на ногах витые браслеты и позолоченные туфельки. Обтирая руки висевшим на шее полотенцем, она поместилась на ложе, где возлежала Габиннина хозяйка Сцинтилла, захлопавшая на радостях в ладоши. «Милая, тебя ли вижу?» — расцеловала ее Фортуната. Дошло вскоре до того, что Фортуната стащила с своих лап браслеты и совала их в глаза дивившейся Сцинтилле; потом расстегнула запястья на ногах и сняла с головы сетку — по ее словам — из червонного золота. Заметив это, Трималхион велел подать себе все эти драгоценности и говорил так: «Вот кандалы женские: грабят нас, балбесов! У нее золота на шесть с половиной фунтов; а впрочем, и у меня
Между тем женщины в упоении стали спьяну взапуски хохотать и целоваться. Одна трещала, какая она внимательная мать семейства, другая — об увлечениях и невнимании мужа. Посреди этих взаимных излияний Габинна потихоньку сошел с места и, ухватив Фортунату за ноги, занес их на ложе. «Ай, ай!» — вскричала та, когда туника скользнула выше колен. Закрыв платочком пылающее негодованием лицо, она прильнула на грудь Сцинтилле.
68. Когда несколько времени спустя Трималхион объявил перемену блюд, слуги убрали все столы и принесли другие, разбросали опилки, пропитанные шафраном и киноварью и еще — такого я никогда не видел прежде — мелкой слюдяной крошкой. Тогда хозяин произнес: «Мог бы я, конечно, удовольствоваться этим блюдом, даден вам второй стол, но коли есть хорошенькое что-нибудь, неси». Между тем раб-александриец, подававший горячую воду, засвистал по-соловьиному, а Трималхион вскрикивал то и дело: «Сменяй!» А тут и новая забава: стоявший подле Габинны раб, полагаю, по господскому приказу, взвыл вдруг не своим голосом:
Тою порою Эней уж плыл по открытому морю…Никогда еще звуки столь въедливые не поражали моего слуха. Не говоря уж о варварской разноголосице то нараставших, то замиравших криков, примешивал он сюда же стихи ателланы, так что первый раз в жизни я был недоволен и Вергилием. Когда же он наконец притомился и замолк, Габинна продолжил: «А какая была его наука? Среди зазывал на площади возрос — и все тут. А зато погонщика там представить, разносчика ли — никого ему под пару нет. Шибко умнеющий парнишка: он и сапожник, он и повар, он же пекарь, и все что хотите. Есть за ним два порока, кабы не они, отдай за него все медные: обрезанный и храпит крепко. А что глазом косит — ничего, вроде Венеры выходит! Ну и молчать не любит, глаз не закроет никогда. Я за него три сотни денариев отсчитал!»
69. «Только ты, — перебила его Сцинтилла, — не все художества этого негодника выкладываешь. Потаскун! Я ужо его отучу, постараюсь!» Рассмеялся Трималхион. «Узнаю, — говорит, — каппадокийца, себя ни в чем не обидит! И за то хвалю, ей-ей. Помрешь, на могилу не принесут этого! А ты, Сцинтилла, ревнива не будь! Поверь мне, знаем и мы вас! Да будь мне пусто, если я хозяйку мою не пользовал, да так, что даже и хозяин догадываться начал: зато он и отослал меня за виллой присматривать. Ладно, молчи, язык, хлеба дам». А этот негодник раб, будто его и впрямь похвалили, вынул из-за пазухи глиняный светильник и битые полчаса представлял трубача, между тем как Габинна ему подпевал, играя рукой на губе. Под конец тот вышел прямо на середину и то подражал флейтистам, играя на тростинках, то представлял житье погонщика, пока не подозвал его Габинна к себе, поцеловал и протянул вина со словами: «Нормально, Масса, сапоги дарю тебе!»
Нашим мучениям не было бы конца, если бы не внесли десерт последний: дроздов из пшеничного теста, начиненных орехами и изюмом. Потом подали кидонские яблоки с торчащими шипами, наподобие ежиков. Но это еще можно было снести, когда бы не последовало блюдо настолько дикое, что лучше уж с голоду умереть. Казалось, поставлен был откормленный гусь, обложенный рыбой и всяческой дичью; а Трималхион говорит: «Все, что тут положено, из единой природы создано». Я как человек догадливый тотчас прикинул, что здесь такое, и, на Агамемнона поглядев, говорю ему: «Будет удивительно, если все это не из… создано или, в лучшем случае, из грязи. На сатурналиях в Риме видал я такие образы яств».
70. Еще я не кончил свою речь, когда Трималхион произнес: «Как верно, что у меня дело растет, а не тело, — все это мой повар из свиньи состряпал! Человек — дороже не бывает! Хочешь — из пузыря рыбку сделает, из сала — голубя, из оковалка — горлицу, из окорока — курицу. Я ему имя хорошенькое придумал: он у меня Дедал. А что он умница, так я ему с Рима подарок привез: ножи железные с Норика». И он сей же час велел принести последние и любовался, на них глядя. Также и нам дана была возможность испытать лезвие на своей щеке. Вдруг являются двое слуг, словно поссорившихся у водоема: во всяком случае, они все еще держали амфоры. Да только, хоть Трималхион и вел разбирательство по их спору, ни один из них не слушал его
Уже Фортунату тянуло плясать, уже Сцинтилла чаще била в ладоши, чем говорила, а Трималхион крикнул: «Приглашаю, Филаргир и Карион, хоть ты и ярый зеленый, да скажи и сожительнице своей Менофиле, чтобы с нами возлегла». Что тут сказать? Едва не столкнули нас с наших мест, так буйно овладела челядь всем триклинием. Я со своей стороны обнаружил, что выше меня расположился повар — тот самый, созидатель гуся из свиньи, от которого несло рассолом и приправами. Да и не довольно ему было лежать рядом, нет же, пустился тут же подражать Эфесу трагику, время от времени предлагая хозяину биться об заклад, что на ближайших бегах в цирке пальма первенства достанется зеленым.
71. Растроганный этим вызовом, Трималхион воскликнул: «Други мои, рабы — тоже люди, тем же млеком вскормлены, да только довлеет над ними злая судьбина! Ну, буду жив, так дам им скоро вольным воздухом подышать; короче, их всех по завещанию на волю отпускаю. Филаргиру отказываю еще и землю да и сожительницу его вдобавок, Кариону — доходный дом, да выкупных пять процентов, да кровать с бельем. А всему добру Фортунату назначаю наследницей, прошу всех любить ее и жаловать! Все это я для того объявляю, чтоб люди мои меня уже теперь любили, как покойника!»
Все рассыпалось в благодарности к хозяину за его милости, а он, шутки в сторону, велел принести свое завещание и с начала до конца прочитал его рыдавшей прислуге. Потом он повернулся к Габинне и говорит: «Что, друг сердешный, воздвигаешь ли памятник мой, как я заказывал? Весьма прошу тебя: изобрази ты у статуи моей в ногах собачку, да венков, умащений, да все подвиги Петраита-молодца — я, стало, через тебя и по смерти жить буду! Да вот еще, чтобы все место было вдоль — сажен десятка полтора, а вглыбь — вдвое столько. Пусть их вокруг могилки моей деревья растут со всяким фруктом да виноградище! До чего ж заблуждаются люди: у живых дома изукрашены, а никто не подумает об той обители, которую подоле населять придется! А для того пускай будет наперед всего на надписи прописано: „Гробнице сей по наследству не переходить“. Ну и еще позабочусь и распоряжение завещательное сделаю, чтоб мне мертвому ни от кого обиды не принять: я из отпущенных одного к усыпальнице сторожем назначу, чтобы, значит, народ к памятнику моему за нуждой не бегал. А еще тебя прошу, на памятнике моем кораблики сделай, чтоб на всех парусах летели, а я чтоб на судейском месте сидел — в претексту облачен, на каждом пальце по золотому перстню и в народ из мешка деньгами сыплю: я ведь, знаешь, народу угощение дал — по два денария. А хочешь, пусть там и триклинии будут, и как всем людям хорошо. А по правую руку мне Фортунаты статую поставишь: в руках у ней голубка, а на лендочке собачку ведет; тут же и цацарон мой, и амфоры огромадные, да закупорены чтоб, не то прольется вино. А одну, пожалуй, сваяй разбитую, и над ней мальчишка плачет. Посредине часы — понадобится кому время посмотреть, волей-неволей имечко мое прочтет. А еще подумай хорошенько, годится ли, по-твоему, такое надписание: „Здесь покоится Гай Помпей Трималхион Меценатиан. Севиром избран заочно. В любую декурию римскую попасть мог, не пожелал. Честен, тверд, предан. С малого начал, тридцать миллионов оставил. Философии не обучался. Будь здоров и ты“».
72. После этих слов хозяин залился слезами. Заревела Фортуната, заревел Габинна, а там и все семейство наполнило триклиний стенаньем, словно их позвали на похороны. Да что уж тут, принялся и я всхлипывать. Тогда Трималхион сказал: «А, коли знаем, что помрем, так чего ж не жить! Я вам худого не пожелаю, рванемте-ка в баню, ей-ей хорошо будет; головой стою — не раскаемся: она словно печь каленая!» — «Истинно верно, — подтвердил Габинна, — один день надвое растянем, легше будет!» И он, вскочив с места, босой устремился вслед за ликующим хозяином. Обернулся я к Аскилту и говорю: «Ты как думаешь? я если увижу баню, тут мне конец». — «Не станем перечить, — ответил тот, — а пока они в свою баню идут, улизнем в сутолоке». На том порешив и взяв Гитона в провожатые по галерее, мы пробираемся к дверям, где цепной пес встретил нас с таким неистовством, что Аскилт с перепугу упал в бассейн с водой. Про меня нечего говорить: я и намалеванного пса давеча испугался, а тут с пьяных глаз, принявшись спасать барахтавшегося в воде, полетел сам в тот же омут! Но вот явился спаситель наш, дворецкий, который и разъяренного пса смирил, и нас, дрожавших, вытащил на сухое место. А Гитон, умница, сразу от барбоса остроумнейшим способом откупился: все, что от нас за ужином получил, он побросал лающему зверю; увлеченная едой, собака утишила свой гнев. А когда мы, замерзая совершенно, упрашивали дворецкого, чтоб он выпустил нас за двери, «ты ошибаешься, — сказал он мне, — если рассчитываешь выйти там, где вошел; у нас, брат, ни единого гостя никогда той же дверью не выпускают: впустят в одну, в другую выпустят».