Савва Морозов: Смерть во спасение
Шрифт:
В Москву? Тоже вроде бы надо. Там капиталы, там главная контора всех его фабрик и заводов. Никогда не помешает погонять конторщиков; пусть чувствуют: кот не слышен в мягких сапожках, а когти прячет только до времени. Бдите!
Плохо, что в Москве не только конторы, огромный дворец на Спиридоньевке, «Славянский базар» и трактир у Тестова, но еще и матушка Мария Федоровна. Как-никак главная пайщица, обязательно потребует долгий и нудный отчет. А отчитываться ему ни перед кем не хотелось, тем более перед родительницей-то.
И кончился его куреж в кабинете тем, что он не поехал ни в Ливадию, ни к бухарскому эмиру, ни в Москву, ни в Пермь — в заштатное
Значит, опойковые сапожки — долой с ног. Оделся-обулся, как и всегда, то есть с полным хозяйским приличием. Кучеру и спутнику своему наказал:
— Пока я сушу слезы у Зинаиды Григорьевны, ты накупи гостинцев. Подешевле да побольше. Сам знаешь, для селянства. Не всем же коньяки дуть.
Это и наказывать не надо было: хозяйские припасы будут уложены, само собой, в лучшем походном виде.
— Дороги туда плохи, значит, и лошадей возьми поплоше.
Жалостливый стал, после опоенных-то в Нижнем лучших рысаков.
А кто, кроме Морозова, займется дорогами? Его дела — его и заботы. Посмеивались иные: в какую глушь залезает!
Фабрику ручного ткачества в Ваулове он завел с насмешки Витте:
— Промышляйте, промышляйте — скоро жрать нечего будет!
Имелись в виду неурожаи, голодные годы. Поволжье огнем горело. Да что там — в Рязанскую и Тульскую губернии голодуха забиралась. Университетский однокашник, граф Сергей Толстой, по примеру родителя занялся сбором мирской милости, конечно, не миновал и Морозова. Не поскупился Савва Тимофеевич, но разве из одного кармана всех накормишь? Хоть Витте и сделал рубль золотым, да ведь не жито — не прорастает колосом. Отсюда и попрек: промышляйте, промышляйте, мол!..
От голодухи ли российской, от министерской ли важности — Витте помешался на «крестьянском вопросе». Иначе житейскую беду и не называл. Пришлось ему в запальчивости объяснить:
— Будут деньги, будет и хлеб! От безземелья голод, от истощения земли. Я, Савва Морозов, вытащил из крестьянской нищеты сорок тысяч человек, с семействами — это уже двести тысяч. Худо-бедно накормлены. Без громких слов, а тем самым и земельный фонд увеличил на двести тысяч десятин. Для чего, думаете, еще ручную фабрику завожу?..
Фабрика в Ваулове ничего, кроме убытков, пока что не приносила. По сути, он возрождал первоначальный промысел Саввы Васильевича, дедушки неукротимого. Но что получалось у того — у него пока что не получилось. Много ли голыми руками наткешь?
Дед стоял как дуб во чистом поле, един. Не знал этой самой конкуренции. Не знают такого словца и нынешние ткачи-ручники, но им приходится тягаться с английскими машинами, с той же Никольской мануфактурой. Под одним хозяином — лапоть и сапог. Ну не дурак ли ты, Савва Тимофеевич? Окрестных крестьян пожалел? Приятно во всем обвинить кого-нибудь другого — не себя. К примеру, Олежка Вязьмин — не он ли затащил в проклятое Ваулово?
Было, было дело.
Великовозрастные и давно уже семейные студиозы вздумали порезвиться. А чего же лучше — на пару парой? Олежке не терпелось похвалиться новым куском Владимирщины, который он по нынешней нищете чуть ли не задарма отхватил. По его словам выходило — и места лучшего нет на земле. А уж река-то, которая носила древнее имя Вольга, и вовсе бесподобна. Чего не померещится под хороший коньячок да балычок?
Река, конечно, убогонькой речкой оказалась, хоть и была притоком Клязьмы, селеньице махонькое, дома под соломенными крышами. Зато девы, девы! Олежка Вязьмин помнил, как угощал его когда-то в Никольском студиоз Саввушка, — угостил не хуже.
Несколько лет назад еще дело было. Нынешний Савва Тимофеевич не только имечка, и лица-то своей дивной дивы не помнил. Заматерел духом и телом помещик Олег Вязьмин — хоть и шутливо, но матерился нынешний фабрикант Савва Морозов:
— Матушку твою на рогатом соседушке повенчай, эва!..
Кажется, громковато выражался, потому что нынешний кучер, Матюшка, на ухо вострее прежнего Данилки оказался.
— Как при таких мужиках, как мы, не быть рогатыми! — вместе с хозяином и себя заодно похвалил.
— Да ведь рога-то — их ведь и обломать могут, — недовольно уронил Савва Тимофеевич.
— Сами же любите повторять — не боись, Матюшка! — Недовольство и у кучера проявилось. — Куда править-то? Прямо к фабрикантше?
Колеса простучали по мостику через эту самую Вольгу, и вот оно — Ваулово. Фабричные, красного кирпича стены, дома почти все под дранкой и под тесом — мало где соломой крыши топорщились. Все взрослое и даже детское население с фабричного рубля жило, за эти годы пообжились. Платил хозяин немногим меньше, чем Никольским ткачам, хотя пользы от них было с гулькин нос. Этот носишко — краса самой фабрикантши. Савва Тимофеевич пробовал называть ее художницей, но не пошло, старое осталось: Пелагея- ручница. Как ткала на кроснах до семидесяти лет, так ткалось и сейчас. Ну, кросна получше, челноки полегче, пряжа покрасивее, а все та же настырность: не замай, хозяин! Савва Тимофеевич напускал на нее и московских художников, но вынужден был отступиться: на скатерках, салфетках, полушалках, детских и прочих передничках все равно проступал какой-нибудь носишко — если не гулькин, так дунькин. Какие-то веселые лешие да их развеселые бабцы. Разбойного вида скоморохи да разбойнички с царскими коронами на головах. Того и гляди, с Пелагеей-фабрикантшей во Владимирский централ загремишь!
Но что-то прельщало во всей этой несуразной нечисти. Как и в самой Пелагеюшке — седые космы, юркие глазешки. Поклонилась как должно, в пояс, а сказала с укусочкой:
— Девок-то, гли, больше не будешь портить, хозяюшко?..
— Буду, — потрепал он ее свалявшиеся космы. — Для того и гостинцев привез. Раздай.
— Все такой же ты, Савва Тимофеевич.
— Какой же, Пелагеюшка?
— Несуразный, Саввушка.
Так разговаривать с хозяином могла только она одна. Все это ручное ткачество на ее синеватых руках и держалось. Конечно, поставы ставили молодые женщины, и челноки в их ловких руках мелькали, но законодательницей-то здешней моды была она, Пелагея- фабрикантша. Уму непостижимо, но в ее старой голове постоянно роились какие-то сказочные бредни. Грамоты она не знала, рисовать на бумаге не умела, а на холстине — пожалте! Лен, хлопок да шерсть — обычные нитки, только сучивала их Пелагея по- своему, а уж красила с приговорами:
— Дай, осподи, пламень молоньи, синь небесную, зелень лесную, рябь клязьминскую!
Известно, рябила струя в Клязьме: то один болотный ручей желтизны нагонял, то другой черноты торфяной, то студенец из донья ярким светом брызнет, а там и листик березовый или ореховый плывет, да все под сиверком, который и нагоняет шалую пестрину. Поди скажи, какой цвет у Клязьмы!
Сказать словесно Пелагея ничего не могла, а только пальцем заскорузлым тыкала:
— Правей красным надо. Левей синь!.. — Только косы драла: — У-у, мужичье на уме, а тканина-то наша женской родины.