Савва Морозов: Смерть во спасение
Шрифт:
Давно он не видел мать в таком радужном настроении. Под этим впечатлением, еще и не зная причины, вдруг начал рассказывать:
— Костеньку Алексеева встретил. Нижайший поклон вам, матушка, передает.
Она всплеснула пухлыми, наодеколоненными — от всякой заразы! — руками:
— Костенька? Давно ли я вас, бузотеров, на детских балах ругала?
— Давненько, маменька. Годков двадцать, атои более. — улыбнулся сынок, садясь рядом с ней на диван. — Константин уже при хороших, даже роскошных усах. Женить давно пора!
— Пора, сынок, пора. Неужто холостует?
— Да еще как! — двусмысленно усмехнулся Савва, вспомнив, какая
— Да не бездельем же Алексеевы занимаются. Столько заводов-то!.. Ты не порушил с ним прежние связи?
— Даже укрепляю, — язвил он уже вовсю, недоумевая: «С чего это у нее такое настроение?»
Загадку разрешил братец Сергей, который возник в сумрачных покоях матери истинно французским франтом.
— Смею доложить, дражайшая матушка, что сейчас художник Серов с вашим любимым Левитаном.
— Любимым, любимым. Чего скалишься?
Смех разбирал и старшего брата. Он уже догадывался об истинной причине сегодняшнего настроения. Наконец-таки! Портрет, давно заказанный Серову, видимо, закончен. Что-то видела на холсте Мария Федоровна, о чем-то догадывалась, но ждала мэтра с нетерпением. Портретов с нее никогда еще не писали. У покойного Тимофея Саввича был портрет, на нем он как живой, как вылитый, во всем своем суровом величии. Как же не порадоваться сыновьям, которые решили для внуков мать увековечить? Долго ли она еще протянет? Сыновья худо-бедно запомнят, а что вспомнит та же Люлюта, которая знай писает в пеленки? Нет, не узреть ей бабушку живьем. Мария Федоровна любила и поговорить, и подумать о смерти.
Но времени ни на разговоры, ни на долгое раздумье ей не дали. Братец Сергей ведь наверняка приехал вместе с мэтрами и заскочил наперед, чтобы подготовить матушку. Старшего брата он и не ожидал встретить, а тут все так удачно сошлось. И настроение, и слишком уж деловой брат, и предвкушение вполне законной выпивки. Из кухни то и дело высовывались кухарки, которые спрашивали то про индейку, то про расстегаи, то про квасок. Было чему улыбаться! Это Левитану-то квас? Да и сам мэтр Серов не одними же квасами пробавляется, хотя и в возрасте солидном. Савва Тимофеевич жалел о невыкуренной папироске, не говоря уже о сигаре. Какие тут сигары! Лампады пылали, ладан голову кружил, лики святых сурово вопрошали: «Не одумался ли ты, человече?» Да и монашки, как мыши, шуршали по углам. Или старели они слишком быстро, или молодых мамаша меняла под свою стать — не на кого было глянуть, вот беда. Знакомых Савва Тимофеевич что-то не примечал.
Впрочем, опять же и про это додумать не дали. Монашеские сухонькие ручки распахнули двери на обе половины, и, закрытый белым холстом, всплыл портрет. По бокам его шли, собственноручно держа, мэтр Серов, одетый парадно, при галстуке, и шалопай Исаак Левитан, в рабочей блузе, испачканной красками. Что он, кисти о брюхо вытирает?
Следом какой-то подмастерье нес художественную треногу, которую сами-то мэтры уважительно называли мольбертом. Надо полагать, не везли же от Серова — в саду, из мастерской Левитана, предусмотрительно прихватили. Ножки были залиты вином, да и изгвазданы порядочно: то ли пробки на подставке вышибали, то ли селедку какую рубили. Но поставили треногу в красный угол, под лампады. Водрузили портрет. Левитан сдернул покрывало, а мэтр Серов взял свечу и осветил открывшийся лик. И все это при полнейшем молчании, при гордо вскинутых головах. Гордость читалась на восточном лице Левитана. Он уже ходил в российских знаменитостях, да и было за что. Удостоился даже чести показывать Марии Федоровне свои пейзажики с церквушками над великой, покойной рекой как извинение за свои шумные безобразия — на задах морозовской усадьбы бывала ведь и его художественная невоздержанная братия. Под покровительством матушкина любимца даже это сходило с рук.
Сергей вполне мог бы пристроиться к портрету, но третьей боковины у того не было, он лишь завистливо шепнул:
— Явление Христа народу.
— Явление Христины. — тем же сдержанным шепотом поправил его брат.
Матушка Мария Федоровна едва ли толком понимала, что изобразил на холсте художник. Она только себя видела и собственным ликом упивалась. Но ведь Левитан-то не глуп, умен и фанфарон Серега, а уж Савва Тимофеевич бывал и в лондонских, и в берлинских музеях, с первого взгляда определил: язвит мэтр Серов!
С холста, в неярком свете свечи, смотрело отнюдь не благодушное, христолюбивое лицо. Нет, с него прищурилась и самонадеянно поглядывала истинная купчиха, которая, скорее всего, даже позируя художнику, подсчитывала рубли — копейки. Савва Тимофеевич даже испугался: не произошло бы скандала! Кому охота свой душевный сор из дома выносить? Но в том и был великий замысел истинного художника: свою мысль яркой краской прикрыть… Чтобы она открывалась только посвященным.
Матушка Мария Федоровна плакала. То были слезы умиления. Разве не была ее жизнь сплошным Христовым подвигом?..
— Господа хорошие. — наконец опомнилась она. — Пройдите в столовую. Я тут пока посижу.
Серов с довольным видом поклонился, Левитан кивнул, Серега к материнской ручке припал, и даже Савва Тимофеевич услужливо поддакнул:
— Да-да, матушка, отдохните. Мы с Сережей похозяйствуем. И выпьем за ваше дражайшее здоровье.
— Выпейте, сынки, выпейте. Да художников-то благодарно угостите. Экой день!
На этот раз она даже Исаака Левитана в художники возвела. Какое ей было дело, что этот «задворный» Исаак ни малейшего отношения к портрету не имеет? Правда, он гасил гнев Серова, когда знаменитая купчиха учила художника, какими красками ее рисовать. Художник, конечно, досконально знал иконопись, в том числе и старообрядческую, но не Параскеву же Пятницу он изображал. Так что тоже правда была: Исаак Левитан своими церквушками из поволжских этюдов неизменно смирял ее купеческую гневливость. Гнев — на милость. Щедрую денежку — на душевное спасибочко. Еще раньше матушка поставила условие: сынки чтоб ни-ни, ничего не платили! Она сама расплатится, чай, не нищая.
За богато накрытым, отнюдь не ханженским столом Савва Тимофеевич имел полное право сказать:
— Вся наша жизнь — сокрытие. Но как ни скрывай душу, она ведь прорвется. Я бы побоялся свою рожу кисти мэтра Серова представить.
На него все взглянули с удивлением: чудит Савва Тимофеевич! Уж ему ли в грехах каяться?
Но вечером все с каким-то назиданием повторилось. Пришел гимназист Коля Шмит и, смущенно поерзав в роскошном резном кресле, запальчиво заявил:
— Дядюшка, мне стыдно жить на свете! Трутень я!
Взгляд Саввы Тимофеевича был не менее удивленным, чем погляд братца Сергея.
— Коля? Ты — трутень?
— Я, Савва Тимофеевич. За отца не отвечаю, а за себя стыжусь. Шмит!
— Ну, положим, только наполовину.
— И половина гирей на шее висит!
Гиря была не пустым словом. Племянник истязал себя и гирями, и разными тугими пружинами, канатами, шестами, греблей не только по Москве-реке, но и на Волге. Всерьез готовился к жизни. Хотя гимназическую тужурку еще и не сменил на университетскую. Максималист, каких в роду Морозовых и не бывало.