Савва Морозов: Смерть во спасение
Шрифт:
Да заодно и уши заткни: гром-звон откуда?
Пожарников, оказывается, на такой свет необычный принесло. Сразу на нескольких тройках. Битюги! Целый гремящий обоз. Ну, Москва, бесконечная горящая!
Бравый брандер в медно-горящей каске подскочил:
— Горим, никак, Савва Тимофеевич?
— Горим огнем неугасимым! — весело засмеялся он. — Прошу к столу!
Брандер с удовольствием швырнул на траву надоевшую каску, но тут же поднял ее, как чашу на ладони вознес:
— Огонь да зальем холодком?
Савва Тимофеевич с удовольствием хлопал пробками, с удовольствием же сливая в эту огромную чашу сразу из двух бутылок.
Битюги, на рысаках заскочившие в ворота, скалили голубые, а потом и огненно-ярые зубы, — помощники-электрики, по пьяному
— Танго хочу!
— В моду входит танго, что же мы-то?!
— Без музыки?
Савва Тимофеевич не велик танцор, но сообразил:
— А пожарники на что? У них, говорят, прекрасный духовой оркестр!
Брандер вскочил, подбоченясь:
— Будь сделано! Пьяных ли, мертвых ли, всех поднять и тащить сюда!
Пожарную бочку так грохнули с подводы, что она, выкатываясь под уклон на улицу, чуть в блин не раскатала на ходу задремавшего городового. Ему ночи мало было, чтоб понять — откуда вся эта катавасия? Тяжелая пожарная колымага понеслась вверх по Спиридоньевке, а потом и по Никитской. Обратным ходом трубы задудели, прилаживаясь друг к дружке. Надо же, шало взрыдали на какой-то африканский или американский лад!
Вишневский, как первый кавалер, подхватил землячку, Станиславский на пару со своей Лилиной ночную репетицию устроил. Ас кем же так вожделенно понесло по траве Савву-то Тимофеевича? Вроде Андреева, а вроде и не Андреева. Да он и не танцевал никогда этот распластанный танец. В молодости о нем и не слыхивали, сейчас вот так, в обнимку, и не хаживалось под ночными, совсем не театральными, звездами. Ну, прямо наваждение какое-то!
В зимнем салоне у Зинаиды Григорьевны, тем более уж у великого князя Сергея Александровича, до таких танцев не снисходили. Мазурка, котильон, венгерский. Что там еще? Смешно представить барона Рейнбота, нервным шагом, на цыпочках, отступающего перед напористой грудью Зинаиды Григорьевны. А он-то, муженек? Он тоже отступал перед чьей-то всамделишной, отнюдь не театральной, грудью. Но отступив, под растяжной гром пожарного оркестра, сейчас же и наступал, все смелее, напористее, впритирку с распаленным, поддающимся телом, в блаженном раскачивании бедрами, в упоении от застрявшей в паху, по самое трепетное корневище, податливой женской ножки. О времена, о нравы! Неужели и чопорные англичане мечутся где-то, пускай не по траве, а по паркету, в поисках вожделенной публичной ласки? В кембриджскую бытность он и представить этого не мог. Уж если бес донимал купчину, так снималась комната в гостинице, да и вся недолга. Чего мытарить бабу, коль и она под огонь попала? Здесь-то уж истинно: пожарники жарили в медные трубы. Помесь латиноамериканского извращения с нагловато-пьяной русской пляской. Никто из пожарных, да никто и из театралов, за атлантическими океанами не бывал, а вот поди ж
— Вы ускользаете от меня!
— Помилуйте, вы подминаете меня!
— Я как под горячим утюгом.
— Я сам утюг. Стоеросовый.
Жарко даже в ночи. Но ведь в этом просторном саду немало прохладных скамеек, уютных беседок, искусственных гротов. Ах, Шехтель, лукавый Шехтель! Самое время поругать игривого архитектора, но ведь славное дело — закончить танго в совершеннейшей тиши? То ли упились пожарные музыканты, то ли сгорели их медные трубы, а может, из труб, как и из касок, пьют сейчас шампанское? Софиты отключены, пожалуй, и электриков разобрали по рукам. А чего ж — молодые и здоровущие бугаи, постегай их только женским игривым кнутиком. Говорят, секта такая есть, просят бабу: «Лупи меня, пока я тебя!..»
Но ведь лупят-то — по спине, по спине! — не сыромятным кнутищем, а женской потной ладошкой. Под милый шепот, под самый нутряной шепоток:
— Ах Савва!.. Почему не судьба — вечно быть с тобой?
— Да ведь вечность — это скука. Да, называемая супружеством.
— Гадкий, гадкий! Что вы со мной делаете?..
— То и делаю — российское народонаселение. Кто о нем позаботится, кроме нас с тобой?..
Слезы. Опять женские коварные слезы!
Их надо вытереть ладошкой, только и всего. Назавтра они хоть вспомнят ли друг о дружке? Больше того, признают ли — с кем так сладко танцевался танец пьяных моряков и заморских проституток?
Оно и хорошо, если слукавит занудная память. Разве упомнишь все, что случается в грешной жизни?..
Глава 5. Горькие сладости
Они были давно знакомы — еще с Нижегородской выставки и поездки к разбойному Бугрову, — но истинного знакомства, не говоря уже о дружбе, не получалось. Хотя Савва Морозов и любил всяких экзальтированных людей. Но тут было уж слишком! Смазанные сапоги, голубая косоворотка, неизменный шнурок-поясок, длиннющие космы до плеч, показная угловатость и в жестах, и в речах — хватало ему театра и у Костеньки Станиславского. Жизнь все-таки не театр. Одно дело — стройка или, там, фабричный цех, и совсем другое — улица городская. Ну, ходит граф Толстой в сапогах и своей неизменной «толстовке», но мещанину-то ни к чему так опрощаться. И так из простых никак не вылезет. Одна фамилия чего стоит — Горький! Алексееву переродиться в Станиславского еще куда ни шло, а Пешкову?
Черногорец Николай передал, что тут в его отсутствие был некто «Горький» — дылда и разбойник, конечно. Грозил опять как-нибудь наведаться.
— Это мине-то гр-розить?.. — хватался он за кинжал.
Да и мануфактур-советнику всякие «горькие» были вроде бы не ко фраку. Само собой, фрак он надевал при высоких визитах, но и английский сюртук, и пошитая французом «тройка» не снижали его лоска. Он-то, в отличие от всяких «горьких», помнил свое крепостное происхождение, и хоть от дворянского звания отказывался — купеческую марку держал. Всюду вхожий приметный московский барин. Что, «купеческий воевода», как обозвал его этот Пешков, в одночасье ставший Горьким? Пожалуй, есть немного.
Властолюбие, решительность, проницательность — мог бы нижегородец и еще кое-что похлеще подметить. Как без того жить среди Бугровых и разных хамоватых подрядчиков! Уступи на мизинец — руку напрочь оторвут. Нет уж!.. Сумел, сумел безвестный литератор, живущий на медные пятаки, заглянуть в душу миллионера: верно, не только о своей личной выгоде печется предводитель московского купечества. Надо блюсти интересы сословия. Не грех и порадеть за общее дело.
Мануфактур-советнику Морозову нравилось, что нижегородец, слоняясь по Москве, не ищет его покровительства. А Костенька Станиславский восторженной пеной исходит: «Чехов, да вот теперь Горький — их к театру новые стены притянули! Потому что и слово их — новое!» Мануфактур-советник, да ко всему прочему и один из директоров театра, читал и «Чайку», и «На дне». таким чтением не обольщаясь. Иное дело, повозиться с обустройством всех этих дамских «чаек» и московских бродяг. От нечего делать Савва Тимофеевич занимался декорациями — опять на денек сбежал из Орехова в Москву — главный устроитель морозовских фабрик, он и театр по давней привычке, самолично, устраивал. Метр в его руках ходил, как купеческий аршин. На этот раз он не переодевался — ведь не малярной же кистью размахивал, — но все равно известки на рукавах понабрал. Задние стены были плохо выкрашены, пачкались. Остановил его беганье по сцене вполне резонный смешок:
— Савва Тимофеевич, отец родной — остолопы вкруг вас.
Не разгибаясь, он гневно бросил рабочим:
— Кто это сказал? Верно! Измерить не можете. Это работа: Это дерьмо!
— Отец родной, хорошо говорите.
Когда тем же сердитым рывком разогнулся — нижегородец предстал. Если чем и отличался от рабочих, так своим остолопским ростом.
— Алексей Максимович? Видите, учу, как ваше дно до донья довести.
Он вытер руки подсунутым полотенцем и поздоровался:
— Все такой же? В сапогах? Косоворотный толстовец?