Сборников рассказов советских писателей
Шрифт:
Собака, сразу же исчезнувшая в лесу, коротко, как от удара, визгнула совсем рядом — под самым ее носом прочертил снег широкими «лаптями» заяц, давно насторожившийся, — и пошла горячо и часто взлаивать, и далеко, из конца в конец загудело раскатистое эхо, и по узенькой тропке под гору, навстречу нам замельтешил испуганный комочек, полный жизни, в которой и солнце, и свежий морозный снег, и такие тонкие сочные стволы молодых яблонь в деревенском саду, а на лугу, на бывшем колхозном огороде, в кучах заметенной снегом ботвы — замерзший листок свеклы, или даже сама свеколка,
Но что-то сильное, тяжелое ударило навстречу…
И уже непривычно лежа на боку, видел он, как бежит к нему человек, чувствовал, как крепко схвачен за передние лапы, еще дернулся всем тельцем — вырваться! — и тяжко повис длинными, недавно еще такими легкими и быстрыми ногами. Медленно выкатились и застыли желтые, словно орехи, глаза…
Ему уже было все равно, что человек набросил петлю на его лапы, притянул их к шее, закинул за спину послушно, мягко изогнутое тельце, и только по длинному желобку уха потекла и ярко капнула на снег капелька крови.
— Готов! Ты гляди, какой хорошун! Ах, Туз, молодец, Туз!
Пес равнодушно посмотрел на хозяина и спокойно, недовольно пошел вперед — ему не интересно и не нужно было это мягкое, податливое и мертвое тело зверька, ему надо было задыхаться в азарте, мчать по горячему пахнущему следу, разматывать «петли», отыскивать заячьи «скидки», гнать, гнать, гнать!..
— Может, пойдем и туда, в молодой лесок? До вечера еще далеко!..
— Пойдем. А почему здесь только островок старого леса, а дальше один молодняк?
— Старого-то всего каких-нибудь четыреста гектаров. В войну немца тут убили. Ну, они тогда и распорядились — рубить! Кругом-то одни поля. Накинулись на лес, в пояс пни оставляли! А этот вот, что возле деревни, наши мужики не дали, караулить ходили… Ты не слыхал, каких это полицаев выловили, не из Борок ли?
— Какого-то Акуловича, а второго не помню. Говорили, из Сибири к брату приехал.
— Акуловича знаю! Изувер! После войны в лесу отсиживался. Перед весной по вырубкам с подручными пробрался в Горку. Тогда еще Харивончик — ты его помнишь, из Дубеек? — председателем сельпо был. Изловили они его у пекарни, затащили в амбарчик, где железом двери обиты, пытали, как хотели, пальцы дверью раздробили, а потом и вовсе прикончили. Жена везла в санях, так вся дорога до Дубеек была в крови, пока не растаяло. Хоронить привезли в Горку, митинг говорили. А теперь, значит, Акуловича этого прижали!.. Стой! Бей!
…Тетерева захлопали крыльями один за другим вдоль квартальной просеки — с распущенными хвостами, тяжелые и черные, будто сковороды. Хорошо, что ни одному из них не лежать на снегу, беспомощно раскинув черные, с белыми оконцами, крылья, не глядеть удивленно-застывшими глазами из-под бархатно-кровавых серпиков бровей!
И снова звучно отозвался пес и дядька трусцой побежал по просеке с ружьишком наизготовку, прижался к сосенке и напряженно
Откуда ему знать, что эти хитрости давно разгаданы!.. И все тайное его для человека, как на ладони, и кажется смешным и наивным, словно детские домики из песка, которые легко смоет пока еще далекая волна большого и уверенного в себе моря.
Все ближе и ближе голос гончака, совсем рядом, невидные в ельнике, проскакивают русак, а за ним и пес, и уже кружат далеко, разгоряченные и азартные, а мне трудно разогнуться — затекли ноги, болит спина и задубели от холода руки.
И закурить хочется.
Свечерело. Небо тугое и темное, и на верхушке молодой елочки — крупно, зелено! — светится ранняя одинокая звезда; воздух по-весеннему влажный, его хочется вдыхать полной грудью, в нем неуловимый запах подтаявшего у древесных стволов снега, и хвои, и березовых веток; вершины берез еще освещены солнцем и белая кора мягко, ласково розовеет, а снег, такой бело-колючий днем, отсвечивает тугой, глубокой синевой неба.
На узкой лесной тропинке темно и затаенно-глухо, и от этой глуши, как-то не по себе среди разлапых елей, под согнутыми, словно арки, березками, за которые цепляется ствол ружья; и в душе шевелится тайное желание вернуться назад, на просеку, идти быстро, чтобы похрустывало под ногами, и потихоньку насвистывать…
— Ай-яй-яй! Ту-у-з! Ту-у-з! — Разнесся по лесу дядькин голос. Он стоит, прислушивается, оглядывается на шорох моих шагов.
— А, это ты! Хорошо, что подошел: давай прямиком на Горецкую дорогу. Черт его дозовется! В поле пошел — не дождешься. Сплоховали мы, не выбежали на другую тропку! Был бы и этот заяц наш!
Почуяв еле слышный отголосок гона, дядька вздыхает. Ему хорошо от мороза, свежести, он смеется и опять горланит:
— Ай-яй-яй!
И слушает, как гулко и молодо блуждает по лесу его зов, срывает с плеча ружье и стреляет вверх.
— Пошли. Захочет — догонит! Но пока не натешится, не бросит. Лапы только порежет — к ночи обнастило. Такая зараза!
Взошла луна, и от молодого, посаженного рядами ельника, на бледном снегу — бледные тени. На дороге, по одну сторону которой поле, а по другую лес, тихо и пустынно, только где-то далеко пофыркивает лошадь, поскрипывают гужи и алюминиево отблескивают скользкие следы полозьев. Вовсю светит луна, звезды яркие и буйные: поле под луной не такое просторное, как днем, ниже кажется небо и ближе горизонт.
Снег светится одинокими крупинками, в лунном грустном сиянии каждый снежный бугорочек, мягко оттененный, заметен издали…
И в деревне тишина, только ясно и спокойно горят окна.
— Ну, доброй ночи, племянничек.
Дядька постоял, будто хотел услышать из-за леса голос гончей, зашагал, далеко поскрипывал под его ногами снег, потом стукнула дверь — и снова стало тихо.
…Только по жестяной кровле с глухим шумом скользнул вниз пласт снега, по-весеннему подтаявшего за день.