Сцены из провинциальной жизни
Шрифт:
Теперь, когда он волен делать что угодно, он быстро дочитывает до конца бесконечные творения Форда. Пора высказать свое суждение. Что он скажет? В естественных науках позволительно докладывать об отрицательных результатах, о том, что не удалось подтвердить гипотезу. А как насчет гуманитарных наук? Если он не может сказать о Форде ничего нового, будет ли правильным, честным поступком признаться, что он сделал ошибку, отказаться от аспирантуры, вернуть стипендию — или позволительно вместо диссертации представить отчет о том, как он разочаровался в теме и в своем герое?
С портфелем в руке он выходит из Британского музея и вливается в толпу на Грейт-Рассел-стрит — тысячи людей, и никому из них нет дела до того, что он думает о Форде Мэдоксе Форде, да и о чем угодно вообще. Когда он впервые прибыл в Лондон,
Каждый отказ встретиться с ним взглядом ощущался как крошечный укол. Его снова и снова находили придурковатым и отвергали. Скоро он начал робеть, отступать еще до того, как его оттолкнули. С женщинами легче: на них можно смотреть украдкой, исподтишка. По-видимому, именно так принято смотреть в Лондоне. Но во взглядах исподтишка есть что-то такое — он не мог избавиться от этого чувства, — что-то воровское, нечистое. Лучше уж совсем не смотреть. Лучше не проявлять любопытства к соседям, быть безразличным.
За время, проведенное здесь, он сильно изменился, он не уверен, что это к лучшему. В последнюю зиму ему порой казалось, что он умрет от холода, страданий и одиночества. Но он кое-как справился. К тому времени, как снова придет зима, холод и страдания будут уже меньше на него влиять. И тогда он будет близок к тому, чтобы стать настоящим лондонцем, твердым, как камень. Превратиться в камень не входило в его планы, но, возможно, с этим придется смириться.
В целом Лондон, как оказалось, очень дисциплинирует. Его амбиции уже стали скромнее, чем прежде, гораздо скромнее. Сначала лондонцы разочаровали его скудостью своих амбиций. Теперь же он близок к тому, чтобы к ним в этом присоединиться. Каждый день город его дисциплинирует, очищает, он учится, как побитая собака.
Не зная, что сказать о Форде (если он вообще что-нибудь скажет), он все дольше и дольше валяется по утрам в постели. А когда наконец садится за письменный стол, то не способен сосредоточиться. Летнее время только усугубляет его несобранность. Он знает Лондон как город зимы, где с трудом одолеваешь каждый день, предвкушая только ночь, время ложиться спать и забвение. С приходом мягких летних дней, казалось бы, созданных для отдыха и удовольствий, испытание продолжается, хотя он не знает наверняка, что это за испытание. Иногда ему кажется, что это просто испытание ради испытания, что хотят посмотреть, как он выдержит этот тест.
Он не жалеет, что уволился из IBM. Но теперь ему совсем не с кем поговорить, нет даже Билла Бригса. Проходит день за днем, и порой он не произносит ни слова. Он начинает отмечать такие дни в своем дневнике буквой «М»: дни молчания.
Выйдя из метро, он случайно налетает на маленького старичка, продающего газеты.
— Простите! — говорит он.
— Смотри, куда идешь!
— Простите! — повторяет он.
«Простите» — слово, которое с трудом сходит с языка, точно камень. Может ли слово, неопределенное в грамматическом отношении, считаться речью? Является ли то, что произошло между ним и стариком, примером человеческого контакта, или это лучше описать как простейшее социальное взаимодействие, как соприкосновение усиков у муравьев? Конечно, для старика это было ничем. Старик стоит там весь день с пачкой газет, что-то сердито бормоча себе под нос, только и ждет случая оскорбить какого-нибудь прохожего. А у него воспоминание об этом единственном слове сохранится на несколько недель. Быть может, до конца жизни. Налететь на человека, сказать: «Извините!» — получить в ответ оскорбление — какой хитроумный, дешевый способ навязать разговор! Это уловка одиночества.
Он в юдоли слез, точнее, испытаний, и не делает особых успехов. Но не может же быть, что он единственный, кого испытывают. Должны быть люди, которые прошли через эти испытания, должны быть и люди, которым удалось избежать испытаний. Он тоже мог бы избежать этого испытания, если бы захотел. Например, мог бы сбежать в Кейптаун и больше не возвращаться. Но хочет ли он этого? Определенно, нет — пока что нет.
Но что, если, оставшись, он провалится на этом испытании, потерпит позорную неудачу? Что, если, сидя один в комнате, он начнет лить слезы и не сможет остановиться? А вдруг однажды утром он обнаружит, что ему не хватает мужества встать, и сочтет, что легче провести день в постели — этот день, и следующий, и еще один, на простынях, которые становятся все грязнее и грязнее? Что случается с такими людьми, с людьми, которые не выдерживают испытаний и ломаются?
Он знает ответ. Их отправляют куда-то, где за ними присматривают, — в какую-нибудь больницу, какое-нибудь заведение. Его-то просто отправят обратно в Южную Африку. У англичан хватает своих собственных людей, которые не выдержали испытаний и о которых нужно заботиться. С какой стати заботиться еще и об иностранцах?
Он болтается у порога дома на Грик-стрит, в Сохо. «Джеки, натурщица», — написано на карточке над дверным звонком. Ему страшно нужно человеческое общение, а что может быть более человеческим, чем сексуальные отношения? Художники часто посещали проституток с незапамятных времен и не становились от этого хуже, это он знает из книг. Фактически, художники и проститутки находятся по одну сторону баррикад в социальной битве. Но «Джеки, натурщица» — всегда ли натурщица в этой стране проститутка, или в бизнесе, в котором себя продают, есть градации — градации, о которых никто ему не рассказывал? Может ли натурщица на Грик-стрит предлагать что-то особенное, рассчитанное на особые вкусы: например, женщина, позирующая обнаженной при ярком свете, а вокруг — мужчины в дождевиках, стоящие в тени, воровато рассматривающие ее с плотоядной улыбкой? Если он позвонит в звонок, можно ли будет расспросить, выяснить, что там такое, прежде чем будет отрезан путь к отступлению? Посещают ли таких, как Джеки, подобным образом — без предупреждения — или нужно заранее позвонить по телефону и договориться о свидании? Сколько нужно заплатить? Существует ли такса, известная каждому мужчине в Лондоне, — каждому, кроме него? А что, если сразу распознают, что он провинциал, недотепа, и запросят непомерную цену?
Он колеблется и отступает.
Он идет по улице, и мимо проходит мужчина в темном костюме, который, кажется, узнает его и, судя по всему, хочет остановиться и заговорить. Это один из старших программистов в IBM, с которым он не особенно много общался, но который был к нему расположен. Он колеблется, затем, смущенно кивнув, спешит прочь.
«Итак, что поделываете теперь — ведете приятную жизнь?» — вот что спросил бы этот человек с добродушной улыбкой. Что он может ответить? Что мы не можем все время работать, что жизнь коротка, что мы должны вкушать ее радости, пока можем? Какая ирония судьбы и какой позор! Надо же, чтобы убогая жизнь, которую с упорством вели его предки, потея в своей темной одежде в зное и пыли Кару, закончилась вот так: молодым человеком, фланирующим по улицам иностранного города, проедающим свои сбережения, развратничающим и претендующим на то, что он художник! Как он может так бессовестно их предавать, а потом надеяться сбежать от их мстительных призраков? Не в натуре тех мужчин и женщин было веселиться и развлекаться, и не в его натуре тоже. Он их дитя, с рождения обреченное быть мрачным и страдать. Откуда же еще приходит поэзия, если не из страдания — как кровь, выжатая из камня?
Южная Африка — рана у него внутри. Сколько еще времени пройдет, прежде чем эта рана перестанет кровоточить? Сколько еще ему скрежетать зубами и терпеть, прежде чем он сможет сказать: «Когда-то, давным-давно, я жил в Южной Африке, но теперь живу в Англии»?
Время от времени ему удается на миг взглянуть на себя со стороны: удрученный, что-то шепчущий мальчик-мужчина, такой скучный и заурядный, что никто и не взглянет на него во второй раз. Эти вспышки озарения беспокоят его, он не цепляется за них, а старается похоронить во мраке, забыть. Является ли то «я», которое он видит в такие мгновения, его подлинным «я»? А что, если прав Оскар Уайльд и нет более глубокой истины, нежели внешность? Можно ли быть скучным и заурядным не только внешне, но и в самых потаенных глубинах — и при этом быть художником? Мог ли, например, Т. С. Элиот быть скучным в сокровенных глубинах? Возможно, утверждение Элиота, что личность художника не имеет никакого отношения к его творчеству, — лишь уловка, призванная скрыть, что он скучен?