Счастье 17.06.2009
Шрифт:
Могут сказать, что это было и у Цветаевой — и, более того, открытым текстом описано в известном отчаянном письме Сергея Эфрона к Волошину: люди для Марины — давно уже только топливо для лирической печи и т. д. Но в случае Цветаевой, во-первых, это было далеко не правилом — и ее-то лирические герои как раз вполне различимы; более того — в цветаевской поэтической и человеческой практике мы найдем массу влюбленностей и дружб, массу ситуаций — начиная с Сонечки и кончая Штейгером, — когда она не ради себя, а ради других проявляла великолепную, самоубийственную щедрость. Главное же — способность использовать человека как повод сама Цветаева воспринимала как трагедию и жестоко корила себя за это; в сущности, это было не априорной установкой, а тяжелой неизбежностью, единственным выходом. Слишком богатая, чтобы жить с другими, слишком сложная и притом неуравновешенная — Цветаева физически, по самой природе своей не была приспособлена к долгим и ровным отношениям, и Эфрон не исключение: их связь была цепочкой разлук, расхождений, разрывов. Грубо говоря, цветаевская способность воспламеняться
... Спорить об Ахматовой мне приходилось много и со многими — я сам не вполне отдаю себе отчет в причинах стойкой и ранней привязанности к ней; в принципе мне никогда не нравилось ницшеанство, особенно в лирике, и принцип «человек как повод» тоже не особенно меня устраивает, особенно когда этим поводом становлюсь я сам. Думаю, заочная симпатия, чтобы не сказать любовь, диктуется одним предположением: Ахматова была из числа людей, которым можно рассказать о себе все и которые найдут единственно нужные слова. Мне всегда представлялось, что потолок человеческих способностей и, более того, высшая цель человека на земле — перемигнуться, обменяться словом в невыносимых обстоятельствах; и с Ахматовой такая форма контакта возможна, даже оптимальна. Она из тех мандельштамовских женщин, «сырой земле родных», у которой хватает сил приветствовать рожденных и сопровождать умерших; для этого ведь тоже нужна сверхчеловечность — ибо равенство с жизнью и смертью обычному человеку не под силу, он слишком внутри процесса. Ахматова из тех истинно советских сверхгероинь, которых не отпугивает грязь, не смущает смерть, которые все брошенные в них камни оправляют и носят с исключительным достоинством; Ахматова — идеальный собеседник для отчаявшихся, не утешающий (да это чаще всего и бессмысленно), но демонстрирующий ту высоту духа, в присутствии которой все легко и переносимо. Ей безусловно не было дела до большинства партнеров, героев романов, до всех ее спутников, зачастую многолетних, — но до случайного попутчика, гостя, вагонного собеседника ей было дело, тому порукой множество встреч и единственно точных слов, которые она для таких людей находила. Попутчик для нее важней спутника, дальний дороже ближнего — и это тоже очень советское, и очень хорошее. Думаю, с Ахматовой было невыносимо жить, но поговорить с ней было большой радостью — почему она и становилась невольной исповедницей для множества назойливых собеседниц; однако не сказать, чтобы эта роль ее тяготила. Из тех, кто не был склонен к откровенности — как, например, Анна Саакянц, человек явно цветаевского и даже эфроновского склада, — она старалась вытащить личные истории, намеками или комплиментами спровоцировать на исповедь; это было ей нужно, конечно, не по причине низменного любопытства и даже не ради самолюбования, а потому, что это была, по сути, единственно доступная ей форма контакта. Есть люди, рожденные, как Горький, бесконечно рассказывать истории из своей жизни (Ахматова, впрочем, тоже это любила и почти не варьировала их — это называлось в ее обиходе «поставить пластинку»); есть рожденные для полемики, интеллигентского трепа, споров о словах — а есть прирожденные исповедницы; Ахматова умела слушать — потому что не любила откровенно говорить, да это и не входило в ее задачи. Такие, как она, призваны не приобретать, а отсекать новые и новые связи, — а потому общение с людьми было для нее почти непреодолимой трудностью. Писать письма она не просто не любила, а не умела, объясняя это врожденной аграфией. Дружить с женщинами (с мужчинами не дружат) не умела тем более. Единственная подруга — Срезневская — была подругой больше на словах; думаю, более или менее откровенная дружба получалась только с Глебовой-Судейкиной, человеком сходных установок (весьма типичных, кстати, для Серебряного века — почему из этого Серебряного века и получился недолгий русский коммунизм).
При этом, конечно, Ахматова была лириком исключительной силы — именно силы, входящей в набор советских
«Эта жизнь моя — камешек легкий, словно ты. Словно ты, перелетный, словно ты, попавший под ноги сирота проезжей дороги; словно ты, певучий клубочек, бубенец дорог и обочин; словно ты, пилигрим, пылинка, никогда не мостивший рынка, никогда не венчавший замка; словно ты, неприметный камень, неприглядный для светлых залов, непригодный для смертных камер... словно ты, искатель удачи, вольный камешек, прах бродячий... словно ты, что рожден, быть может, для пращи, пастухом несомой... легкий камешек придорожный, неприкаянный, невесомый».
Вот что такое сверхчеловечность, а не всякие там бряцания национальностями или датами. Это все как раз — самая что ни на есть вонючая человечность; а сверхчеловек — камень, которому никто не нужен и который никогда не пойдет на строительство всякого рода замков. Сверхчеловек — не тот, кто говорит «Хочу», а тот, кто в тюремной очереди говорит «Могу».
И как хотите — настоящей поэзии без этого не бывает; поэтому в советское время она была возможна всему вопреки, а сейчас, за редчайшими исключениями, ахти.
Зоил сермяжный и посконный
Опыты крестьянской литературной критики. Окончание
Топоров Адриан
Критика художественных произведений заметно повысила общее развитие коммунаров «Майского утра», развязала мысль и язык самых отсталых, забитых женщин.
— В понятие берешь, когда по мозгам перетура пойдет... Люди судят, про что читали, и сам, глядишь, воткнешься в разговор, — говорили мне коммунарки.
— Без перебору чтение из головы вылетает, а так-то нет.
Самое трудное дело — это заставить слушателя в разборе сочинений быть самим собою, ни у кого не занимать мыслей, ничего не скрывать, «резать» то, что он думает о прочитанном и что почувствовал от него. Обыкновенно доморощенные критики страдают зловреднейшим самовнушением: «Мы не можем ничего понимать в литературе, не нам ее судить. Пусть судят ученые, мы не умеем говорить по-ученому, над нашими словами будут смеяться...»
Во что бы то ни стало, эти предубеждения нужно выклинить из голов слушателей, а то опыт будет невозможен. А как выклинить? Лично я добился этого так.
Раза три-четыре напоминал крестьянам:
— Всякий человек по-своему думает обо всем. В том числе и о литературе. Ученые пусть думают о ней по-ученому, а мы будем думать по-простому. Ученую критику мы слышали давно, она существует века. Теперь советская власть желает послушать критику «нескладную», массовую, рабоче-крестьянскую. Советская власть хочет знать от вас самих, нравятся ли вам те книги, которые для вас пишутся в центрах и на которые расходуются большие государственные деньги, или не нравятся? Какие нравятся и какие не нравятся? И почему? Сильная, меткая, хотя и грубая рабочая, крестьянская речь часто дороже гладкой интеллигентской речи. В критике она — самое дорогое зернышко. И когда вы будете критиковать художественное произведение — говорите своей речью, а не тужьтесь похвастать круглыми «учеными словечками». Я их все равно записывать не буду: они слабее вашей обыденной речи. Критикуйте по совести, от сердца. Ловите свои думки и чувства, каковы бы они ни были. И выкладывайте их при оценке произведений. Я знаю: вы часто скрываете умные, дельные мысли, считая их никудышными. Бросьте это! И будьте откровенны, как дома...
В стихах крестьянам «глянутся» те же качества, что и в художественной прозе: большие идеи, искренние чувства и благородно-простые словесные формы. Когда я читаю коммунарам плохих современных поэтов, то хорошо грамотные мужики к месту припоминают подходящие стихи из классиков и декламируют их. Вылезет из-за парты какой-нибудь кузнец, да и начнет сокрушаться:
— Э, нет, паря, не тот товар! Вон у Пушкина-то: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как дитя...» Картина!! Скоблит тя по коже! И все как есть правдишное. А слова-то! Вот они! Ровно нашинские!
За кузнецом не утерпит еще кто-нибудь:
— Али взять Микитинова: «Вырыта заступом яма глубокая...» Во, брат! Занутрит тя от этого стиха! Всю жисть будешь держать в памяти.
Интересная история вышла у нас со знаменитым стихом Фета — «Шопот. Робкое дыханье». Разбор его в коммунальной аудитории был для крестьян последним испытанием их способности ощущать самую утонченную, «эфирную» поэзию,
Моя уверенность в провале «Шопота» была тверда. Но представьте: Фет заворожил «грубые» крестьянские сердца! И я раскаялся в неправильном предубеждении против его стихотворения. Картина, набросанная Фетом лаконическими, неотразимыми мазками, сильно ударила моих слушателей по нервам и воспламенила их воображение.